Веселый мудрец
На возку хорошо пахло сеном. Дух луговых трав напоминал родные вдоль Ворсклы лужки, Мазуровку в летние вечера. Укрывшись чекменем, смежив веки, Иван вспоминал прошлое — все, что осталось по ту сторону Киевского въезда, за шлагбаумом: скорбное лицо матери и последнее напутствие отца Иоанна: «Помни слово мое, сыне». — «Помню, отче, — неслышно шевелились обветренные уста, — помню...»
Под чекменем тепло и уютно, можно было подремать, но не спалось. Иван смотрел на мигающий костер, на лежащих подле него в живописных позах возчиков. Все спали, лишь старый Груша все еще пыхтел трубкой и следил за костром. Лошади, привязанные к возам, хрумкали травой. Ночь дышала покоем. Утомленная за день степь спала тоже. Спала и корчма, чернеющая по ту сторону дороги, отсветы пламени вспыхивали и гасли в ее крошечных окнах. Под осенними звездами светился далекий путь на Полтаву. Он уходил в широкую степь я там, за горбами, исчезал.
Почти неделю Иван в дороге, а ему все казалось, что отъехал от дома недалеко, стоит выбежать на шлях, подняться на ближнюю степную могилу — и увидит золоченые маковки Успенского собора, острую крышу костела, отцовский дом на краю Соборной площади. Но это только казалось: кто знает, когда он снова переступит родной порог. Кто знает…
Иван слушал ночь, поле и... песню. Она родилась внезапно, как, наверно, рождается ветер или дождь. В песне слышалась тоска об ушедшей юности и еще что-то невыразимо грустное, берущее за душу. Иван закрыл глаза, отдавшись чарам песни, стараясь понять, кто поет. И тихо позвал:
— Дядька Харнтои, слышите песню?
— Слышу. — Лицо Харитона, в бороде, усах, сухощавое, казалось бронзовым. — Да не песня то, пан учитель.
— А что же?
— То земля наша — матинка стонет. Болят ее муки людские.
И отвернулся, ни слова не сказав больше. А песни уже не стало: растаяла, потонула в полях, улетела за степные могилы, в бездонное небо. Кто же пел? Никак сам Харитон? Кто же еще?
«То земля наша — матинка стонет...» Иван не мог уснуть — так растревожили его эти слова. Каждый звук песни отозвался в сердце, запомнилось каждое слово, и теперь уже не забыть ее, не вычеркнуть из памяти, из души, она останется с ним, где бы он ни был и что бы ни делал.
С поля повеяло запахом увядшего чабреца, легкий ветерок ласково коснулся лица, и учитель незаметно для себя задремал; сквозь дрему вдруг увидел, как старый Груша приподнялся от костра и перекрестил спящих Лаврина и Савку, потом покрестил воздух в направлении возка, на котором под чекменем прикорнул учитель. Позже Иван не мог точно восстановить в памяти: приснилось ему или, может, в самом деле старый Харитон крестил его на сон грядущий.
На рассвете продрог и проснулся.
Костер давно погас, под серым пеплом едва теплились последние уголья. Но вдруг подул легкий степной свежак — и костер ожил снова, охватил недогоревшее поленце, обвил его тонким языком пламени. Так, наверно, и жизнь. Иногда кажется: она угасла, исчезла, нет и следа, а задует буря — и с небывалой силой засветится, раскроется снова и более пышно, чем прежде.
Первым поднялся Харитон, хотя лег последним. Вслед за ним протер глаза и Лука. Они подняли сыновей, стали готовиться в дорогу. Ожила и корчма. Из низко сидящей над крышей трубы повалил густой дым, застлал серо-голубое небо, рассеялся по степи; заскрипел журавль у колодца, какая-то девушка босиком бежала через весь двор с ведром волы, и вода плескалась ей на ноги, а она торопилась, ни на что не обращая внимания. Хлопнула дверь, и двор опустел.
— Как ночевалось? — спросил Груша, хитро поглядывая на Ивана, засмотревшегося на девушку с ведром.
— Добре! Спасибо!
— И ничего не приснилось? Может, которая из паненок привиделась? Их не кличут, а они приходят.
— Скорей которая с усами наснится после наших балачек, — усмехнулся Лука; он достал казанок и стал чистить картошку.
— Угадали, — засмеялся Иван. — Да с такими, что за уши закладывают.
— Значит, к добру. Нет хуже, ежели баба приснится: день пропадет, — заключил Харитон, подбрасывая в костер свеженаломанных веток.
— Скажешь, кум. То нам уже, может, и ни к чему паненки, а у пана учителя дело молодое, ему в самый раз про то думать.
— Луку послушать, так пора вам, пан учитель, жениться.
— А чего ж, и женим. Да еще такую свадьбу отгуляем — пусть завидуют злыдни. И я, старый, спел бы «не до соли».
— И гопак спляшешь?
— А чего ж? Можно... вместе с тобой, старый хрыч, — ответил Лука, пригоршней засыпая в котелок пшено.
Вернулись хлопцы, привели с водопоя лошадей, задали им овса и стали снимать колеса у возов, чтобы перед дорогой смазать их дегтем.
— А не время Савку твоего женить? — спросил Харитон.
— Тю на вас, дядько! — отозвался Савка. — Может, сами надумали? Вы же вдовец. Так берите меня в дружки.
— От шельмец, ему слово, а он двадцать, — рассердился Харитон.
— Тебе не угодишь, кум, — заступился за сына Лука.
Скоро закипел кулеш. Лука нарезал в мисочку сала, ложкой растер его и бросил в котелок.
Между тем Савка и Лаврин, смазав колеса и оси дегтем, потуже увязали мешки на возах. Оставалось перекусить и — в дорогу.
Слушая возчиков, их речь, их незлую перебранку, Иван думал о том, что судьба не обошла его: ему придется жить в одном селе с такими людьми, как его попутчики, он сможет их часто видеть, говорить с ними, слушать, наблюдать в каждодневном быту, и, несомненно, все это пригодится в задуманной работе.
Уже кончали есть, когда в корчме послышался шум. Скрипнула дверь, из сеней вышли двое полицейских, вынесли на крыльцо человека и потащили через двор к воротам, где стояла уже готовая в дорогу подвода, взвалили человека на воз поверх расстеленного рядна. Один полицейский остался, другой вернулся в корчму.
Иван подошел ближе, полицейский не остановил его, и он хорошо разглядел арестанта, еще молодого, заросшего грязновато-серой бородой, с полузакрытыми глубоко провалившимися глазами. Левую ногу и руку сковывала тяжелая цепь, при каждом движении она гремела, и звук этот в степной тишине казался особенно ужасным. Нетрудно было догадаться, кого везли полицейские, но одежда на человеке была не арестантская: порванная в нескольких местах черная, суконная куртка и такие же грубые суконные шаровары, на ногах — задубевшие опорки. Голова открыта, русые волосы прилипли к вискам.
Иван осмелел:
— Господин полицейский, может, ему помощь нужна?
— А вы, сударь, кто — лекарь?
— К сожалению, нет, но позвольте заметить: недалеко отсюда Пирятин, и там, насколько мне известно, расквартирована воинская команда, стало быть, должен быть и лекарь.
— Обойдется. Нам бы его доставить в Белгород и сдать помещику, а он молодой, выдюжит.
— За что же его в железа?
— Беглец. Волюшки захотелось. Ан и схватили молодца. Препровождаем по назначению... Наше дело — служба.
Полицейский оказался словоохотливым, и Ивану стало ясно, кого служивые везут, что за арестант под их присмотром.
Между тем из корчмы вышел и второй полицейский, рыжий, рябой детина. Он нес с собой какие-то сумки, оружие.
Увидев Ивана, спросил:
— Вам чего, сударь?
— Да вот лекаря для больного предлагаю... В Пирятине он должен быть. По дороге вам как раз.
— Лекаря? Не хватало нам этих забот. Нам что? Пусть хоть преставится.
— Грех на душу возьмете, господа полицейские.
— Некогда нам. Ехать надобно.
— А может, я подсоблю? — Подошел Харитон. Он стоял неподалеку в стороне и слышал весь разговор.
— Мужик? — хмыкнул рябой.
— Мужик. И лекарь, хотя и сельский. Не довезете вы человека, а я, может, подлечу его.
— Ты, Харитон? — удивился Иван.
— Я... То как же, господа служба?
— Подходи, погляди.
Харитон подошел. Расстегнул на груди больного рубашку, приложил ладонь, подержал некоторое время, как бы прислушался, и сделал несколько вращательных движений. Потом, обернувшись, позвал Лаврина, крутившегося у возов. Сын не замедлил явиться.