Хрупкие вещи
– И что теперь?
– А теперь, – сказал бес, – будет по-настоящему больно.
И было так.
Все, что он сделал – из того, чего делать не стоило. Каждый неверный поступок. Каждый обман, когда он лгал и себе, и другим. Каждая мелкая боль – и любая большая боль. Все это вытянули из него, дюйм за дюймом, деталь за деталью. Бес содрал все покровы забывчивости, ободрал все до самой правдивой правды – и это было больнее всего.
– Скажи, что ты подумал, когда она вышла за дверь, – велел бес.
– Я подумал: «Мое сердце разбито».
– Нет, – сказал бес без ненависти, – ты подумал не это.
Он смотрел на человека безо всякого выражения в глазах, и человек вынужден был отвести взгляд.
– Я подумал: «Она никогда не узнает, что я спал с ее сестрой».
Бес разодрал его жизнь на куски, по мгновениям, по страшным секундам. Это длилось сто лет или, может быть, тысячу – у них было время, в той серой комнате, у них была целая вечность, – и под конец человек осознал, что бес его не обманул. Муки плоти были добрее.
И это тоже закончилось.
И как только закончилось, опять началось по новой. И теперь пришло знание о себе, которого не было в первый раз, и так все было гораздо хуже.
Теперь, когда человек говорил, он ненавидел себя. Не было никакой лжи, никаких ухищрений и отговорок, не было места ни для чего, кроме боли и ярости.
Он говорил. Он больше не плакал. И когда он закончил, тысячу лет спустя, он молился лишь об одном: чтобы бес подошел к стене и взял нож для свежевания, или железный кляп, или тиски.
– Еще раз, – сказал бес.
Человек начал кричать. Он кричал долго.
– Еще раз, – сказал бес, когда человек замолчал. Словно до этого не было сказано ничего.
Это было похоже на чистку лука. На этот раз, проживая опять свою жизнь, человек узнал о результатах своих поступков – поступков, которые он совершал вслепую, не задумываясь о последствиях. О том, сколько боли доставил он миру – сколько вреда причинил он людям, которых даже не знал, и не был с ними знаком, и вообще никогда не встречал. Пока что это был самый тяжелый урок.
– Еще раз, – сказал бес тысячу лет спустя.
Человек сидел, скорчившись, на полу рядом с жаровней. Он легонько покачивался, его глаза были закрыты, он рассказывал историю своей жизни, и переживал ее снова, пока говорил, от рождения до смерти, ничего не меняя, ни о чем не умалчивая, глядя правде в глаза. Он открыл свое сердце.
Когда он закончил, то потом еще долго сидел с закрытыми глазами, ждал, когда голос скажет ему: «Еще раз», – но ему ничего не сказали.
Человек открыл глаза. Медленно поднялся на ноги.
Он был один.
В дальнем конце комнаты была дверь, и пока он смотрел туда, дверь открылась.
В комнату вошел человек. У него на лице были написаны ужас, высокомерие и гордыня. Человек, одетый дорого и элегантно, сделал несколько неуверенных шагов и замер на месте.
И когда он увидел этого человека, он сразу все понял.
– Время здесь неустойчиво и подвижно, – сказал он вновь прибывшему.
СУВЕНИРЫ И СОКРОВИЩА
Keepsakes and Treasures
Перевод. А. Комаринец
2000
Пес принца я! – я рыкну на вопрос.
Скажите, сэр, а чей вы сами пес? [5]
Можете назвать меня ублюдком, если хотите. Это верно, причем во всех смыслах. Мама родила меня через два года после того, как ее заперли ради «ее собственной пользы», и было это в 52-м, когда за пару горячих ночек с местными парнями можно было заработать диагноз: клиническая нимфомания, после чего вас убирали с глаз долой – «для защиты вас самих и общества» – всего лишь по указу «высшей инстанции» в лице двух врачей. Один из двоих был ее отцом, моим дедом, а второй – его партнером, с которым они делили врачебную практику в Северном Лондоне.
Так что, кто был мой дед, я знаю. А вот мой отец... им мог быть кто угодно, кто соблудил с матерью в здании или на участке «Приюта святого Андрея». Чудное словечко, а? Приют. Хочешь не хочешь, подумаешь об убежище: этакое тихое местечко, где тебя укроют от полного опасностей и жестокости старого доброго большого мира. Та еще дыра, этот приют. Я съездил поглядеть на него в конце семидесятых, перед тем как его снесли. Там все еще воняло мочой и сосновым дезинфицирующим средством для мытья пола. Длинные, темные, плохо освещенные коридоры с гроздьями крохотных, похожих на камеры комнатушек. Если б вы искали ад, а нашли «Святого Андрея», вы б не разочаровались.
В ее истории болезни говорится, что она раздвигала ноги для кого придется, но я в этом сомневаюсь. Она ведь тогда сидела взаперти. Так что тому, кто захотел бы ей вставить, сперва пришлось бы обзавестись ключом от ее камеры.
Когда мне было восемнадцать, я последние свои летние каникулы перед университетом провел в охоте за теми четырьмя, кто с наибольшей вероятностью мог быть моим отцом два санитара психиатрички, врач тюремного отделения и управляющий приютом.
Маме было всего семнадцать, когда за ней закрылись двери. У меня есть маленькая – под размер бумажника – черно-белая ее фотография, снятая прямо перед тем, как ее заперли. Мама опирается о крыло спортивного «моргана», припаркованного на какой-то сельской дороге. Она улыбается, вроде как кокетничает с фотокамерой. Ты была просто красоткой, мама.
Я не знал, который из четверых был мой папочка, и поэтому убил всех. В конце концов, каждый ее трахал: я заставил их в этом признаться, прежде чем прикончил. Лучше всех был управляющий, этакий краснолицый упитанный старый Казанова, и таких, как у него подкрученных вверх усов а-ля Пуаро, я уже лет двадцать как не видел. Я наложил ему жгут из его же гвардейского галстука. Изо рта у него полетели пузырьки слюны, а сам он стал синий, как невареный омар.
В «Святом Андрее» были и другие мужчины, кто мог бы оказаться моим отцом, но после этих четверых я перегорел. Я сказал себе, что разобрался с четырьмя наиболее вероятными кандидатами и что, если я перебью всех и каждого, кто мог забить матери, дело кончится бойней. Так что я завязал.
На воспитание меня отдали в соседний детдом. Если верить ее истории болезни, маму стерилизовали сразу после моего рождения. Никому не хотелось, чтобы такие гадкие, мелкие, как я, происшествия помешали еще чьему веселью.
Мне было десять, когда она покончила с собой. Это было в 64-м. Мне было десять лет от роду, и я еще играл в «каштаны» [6] и воровал потихоньку сладости в кондитерских, когда она, сидя на линолеумном полу своей камеры, пилила себе запястья осколком битого стекла, который бог знает где раздобыла. Она и пальцы себе раскроила тоже, но своего добилась. Ее нашли утром – липкую, красную и холодную.
Люди мистера Элиса наткнулись на меня, когда мне было двенадцать. Замначальника детдома считал нас, мальцов, своим личным гаремом секс-рабов с исцарапанными коленками. Соглашайся и окажешься с больной попкой и шоколадкой «Баунти». Будешь трепыхаться, проведешь пару дней взаперти с взаправду больной попкой и сотрясением мозга в придачу. Мы его прозвали Старой Соплей, потому что он начинал ковырять в носу, как только решал, что мы не видим.
Его нашли в гараже его дома в его собственном синем «моррис миноре»: дверцы заперты, и кусок ярко-зеленого садового шланга идет прямо от выхлопной трубы в окно спереди. Коронер постановил «самоубийство», и семьдесят пять мальчишек вздохнули свободней.
Но Старая Сопля за годы труда на ниве воспитания малолетних оказал пару услуг мистеру Эллису, когда, скажем, следовало позаботиться о приезжем иностранном политике со склонностью к мальчикам или заезжал с визитом главный констебль [7]. Потому мистер Элис послал пару своих следователей – просто убедиться, что все тип-топ. Когда же они сообразили, что единственно возможный преступник – двенадцатилетний мальчишка, они едва штаны не намочили со смеху.