Жажда
Я рисовал еще.
– Танечка – медсестра… Артиллеристы – я у них спирт менял на сапоги… Командир батальона… А это… Подожди… Что это у тебя?
– Это взрыв. Кумулятивный снаряд прожигает броню… Ну… мне кажется, что он ее так прожигает.
– Понятно. А это чего?
– Это духи стреляют с крыш.
– Где они? Тут у тебя одни окна.
– А вот огоньки. Видишь? Каждый огонек – выстрел.
– Так ты рисуешь все простым карандашом. У тебя тут, блин, все серое. Подожди, я у дочки сейчас цветной поищу. Тебе какой принести? Или все сразу?
– Да не надо. Разбудишь еще.
Но он уходит, задев по дороге стол. Пока его нет, я все равно рисую. Возвращаясь, он снова толкает стол и рассыпает пригоршню цветных карандашей по полу.
– Да брось ты их, – говорю я. – Мне удобней простым.
– Ни фига себе! – говорит он, дыша мне в щеку сладким запахом водки.
Он смотрит на танк, который попал в засаду на узкой улочке и которому через минуту конец. Он смотрит на то, как из бээмпэ вынимают солдата, у которого разорвана грудь. Он смотрит на то, как другому солдату зашивают живот прямо на земле. Он смотрит на то, как взлетает тело от взрыва противопехотной мины. Он смотрит на то, как, пригибаясь, бегут в укрытие наши пацаны и как один из них взмахивает руками и приседает, как птица, когда в него попадает пуля, но он еще не успел этого понять. Генка смотрит, как я рисую, а я слышу его дыхание у себя за спиной.
– Подожди, а это чего?
– Это наш лейтенант. Со своими детьми.
– Так его же убили. А у тебя ему тут лет тридцать пять. Он же молодой был совсем. И детей у него не было.
– Ну и что? – говорю я. – А здесь он с детьми. Могли у него потом родиться дети?
Генка долго молчит, смотрит на мои рисунки.
– Ты, знаешь, чего? – наконец говорит он. – Дай их мне. Все.
– Возьми, – говорю я. – Я просто так их нарисовал.
На следующее утро заехали за Пашкой и все втроем отправились в Ярославль. Генка сказал, что, может, кто-нибудь из однополчан что слыхал про Серегу. Мало ли куда он мог зарулить. В Ярославле жил один пацан из нашей роты.
– А по вокзалам шататься смысла уже никакого нет. Всех бомжей там достали. Видал, Пашка, как нас отфигачили менты?
Генка повернулся через сиденье и показал Пашке свое лицо. Я тоже посмотрел на него, хотя видел уже много раз эти ссадины. Просто за все это время Генка впервые с Пашкой заговорил.
Тот дернулся к окну, как будто хотел отвернуться, но на него эта рожа смотрела в упор. Перемазанная зеленкой. Не знаю – почему Генка в атаку пошел:
– А ты знаешь, Костя какие рисунки рисует? Офигеть можно! Я тебе потом покажу. Там, на этих рисунках, все наши.
Мы ездили каждый день. Мы были в Твери, мы были в Калуге. Мы ездили во Владимир. За неделю мы объехали пять городов. Я ночевал во Фрязино то у Генки, то у Пашки, а наутро мы снова садились в джип и ехали к кому-нибудь из тех, с кем вместе служили в Чечне. Пили водку, разговаривали, вспоминали войну, слушали семейные истории. Иногда я говорил, что выйду покурить, и долго стоял где-нибудь в подъезде, трясясь от холода и выдыхая в темный воздух прозрачный пар. Первые пять минут – чтобы успокоиться, а потом – чтобы дорисовать в голове то, на что не хватило судьбы.
Одному я дорисовывал ногу, другому – жену. Третьему – убитых друзей. Четвертому – чтобы ребенок был здоровый. Я рисовал сильными этих пацанов, их жен красивыми, а детей – смешными. Я рисовал то, чего у них нет. Карандашами у меня бы так не получилось.
Но ни один из них про Серегу ничего не знал.
– Куда ты опять исчез? – говорил Генка, когда я возвращался на кухню, где от сигаретного дыма дышать было просто нечем.
– Курил.
– Прикалываешься? Поехали. Сегодня мимо опять.
– Ну давай, братан, – говорил он, прощаясь. – Может, тебе лекарств каких привезти? Тебе чего доктора прописали?
И незаметно мы стали объезжать все те же места по второму кругу. А где и по третьему. Зависело от того, удалось ли за один раз все привезти.
– Вот смотри, здесь у тебя от печени. Это для кровообращения. Мне в аптеке сказали, что помогает – просто зашибись. Будешь по потолку бегать. А это витамины – их тоже полезно жрать.
– А прибор для измерения давления?
Генка смотрел на него, потом на меня, потом на Пашку.
– Вот, блин! Что ж вы мне не напомнили? Ладно, братан, мы тебе эту байду в следующий раз привезем.
А потом он начал оставлять им деньги.
– Ты знаешь, ты давай, сам там себе чего-нибудь купи. Или жене. Тут вроде немного, но на кой хер мы будем мотаться туда-сюда? Да ладно, брось ты… Потом рассчитаемся. Земля круглая – с нее просто так фиг что упадет. Все на ней остается.
Пашка смотрел, как Генка отдает деньги, и я чувствовал, что он теперь по-другому сидит на заднем сиденье, когда мы едем домой. Не так, конечно, чтобы сесть вперед, потому что мне все равно было – где сидеть, но уже и не так, чтобы совсем в углу, у самой двери, и лицо – на девяносто градусов от той точки, где начинается Генкин затылок.
Вот только про Серегу мы не узнали ничего.
Как нарисовать ожидание? Бесконечная прямая линия, которая ни во что не упирается? На листе остается только воспоминание. Белое и квадратное. А мог быть рисунок. Кошка или собака. Или ребенок и дом. Но ты начал чертить линию. Теперь тебе уже не остановиться.
Русская женщина в Грозном. Лет пятьдесят. Заплакала, когда мы подъехали и спрыгнули с брони. А может быть, плакала и до нас. Потому что муж был чеченец. Вместе учились в педагогическом. Забили насмерть в следственном изоляторе в Чернокозово. Наши. До войны преподавал биологию. Пряталась потом с другими русскими бабами в подвале вместе с детьми. Пока чечены не бросили туда гранаты. Сначала одну, потом другую и потом, кажется, третью. Она точно не помнит. Знает только, что у нее никого больше нет. Помнит взрывы и лица детей еще помнит. «Человек сидит в тюрьме – у него срок есть. Он знает, чего ему ждать. А у меня даже срока нет». Дождь по лицу мелкий, и мы в лужах стоим. Автоматы позвякивают, потому что мы в лужах переступаем. Ждем команды. Даже не курит никто.
Как нарисовать ожидание?
Прямая линия ломается зигзагом и чертит сетку дождя. Из нее выныривают деревья, потом дорога, низкие тучи и наконец трое нас. Мы скользим над дорогой, как три мрачные тени. Впереди никого. Только ворон с криком срывается с дерева. Мы растворяемся в пелене.
Лист бумаги становится серым.
– Тут меня подождите, – говорит Пашка, выходя из машины. – Мне надо кое-что домой купить.
Как только он хлопает дверцей, Генка закуривает и начинает барабанить пальцами по рулю.
– Кончай, – говорю я через минуту.
– Что?
И взгляд у него такой непонимающий. Как будто проснулся.
– Пальцами перестань стучать.
– А! – он кивает мне. – Ладно.
И еще через минуту:
– Слышь, Костя?
– Что?
– Я насчет этих твоих рисунков…
– Каких?
– Ну помнишь, ты у меня дома нарисовал? Про войну.
– Помню.
Он немного молчит и быстро затягивается три раза.
– Много там наших убили. Лейтенанта жалко. Помнишь его?
Я киваю головой, хотя знаю, что он на меня не смотрит. И я знаю, что он знает, что я кивнул.
Потому что вопрос дурацкий.
А может, и не такой дурацкий, если подумать – сколько у лейтенанта было времени, чтобы мы смогли запомнить его. Две недели. Одна неделя и еще пять дней. Потому что на тринадцатый день он уже был «груз 200». Хотя говорил, что не верит в число тринадцать. И в черных кошек. И вообще – во всю эту фигню. Ему в училище рассказали, что всего этого не существует. Что есть только тактическое умение и противник. Но мы знали, что все это есть. Поэтому учились креститься. Сначала как-то не так – рука деревянная. Тычешь себя в лоб и в живот – вроде бы нормально, потому что точно знаешь, что надо в лоб и в живот, а вот насчет плеч, какое из них первое, с этим проблемы. Не сразу запоминали – левое или правое. Некоторые так и не успели запомнить. От этого еще внимательнее старались насчет плеч. Потому что, фиг его знает, а вдруг он эту растяжку зацепил сразу после того, как не в ту сторону перекрестился.