Маленький человек, что же дальше?
— Ишь вы сегодня каким франтом. Грязной работы вам не поручишь, так ведь. Приготовьте-ка выписку из счета для конторы имения Хонов за тридцать первое августа. Они поставили нам овсяную солому вместо ржаной, и товар опротестован.
— Знаю, господин Клейгольц, — говорит Пиннеберг. — Это тот вагон, что отправили в Карлсхорст, на скаковые конюшни.
— Вы молодец, Пиннеберг, — говорит Эмиль. — Вы настоящий работник. Если бы все служащие были такими! Ну, ладно, готовьте выписку. Будьте здоровы.
И его уже нет в конторе.
«Ах, Овечка! — ликует в душе Пиннеберг. — Ах ты моя Овечка! Все уладилось, нам уже нечего бояться ни за мое место, ни за Малыша».
Он встает, берет папку с заключением эксперта, потому что вагон с соломой был оценен экспертом.
«Так какое же сальдо было на тридцать первое марта? Дебет три тысячи семьсот шестьдесят пять марок пятьдесят пять. В таком случае…»
И вдруг, словно громом пораженный, поднимает голову от бумаг:
«И я, болван, дал честное слово, что, если уволят одного, уволюсь и я. И я сам все это затеял, ах я идиот, ах я болван! Мне и в голову не пришло… Он просто нас всех троих выгонит…»
Он вскакивает, бегает из угла в угол.
Пробил час Пиннеберга, роковой час борьбы с совестью.
Он думает о том, что в Духерове ему нипочем не найти места, При теперешней конъюнктуре ему вообще нигде не найти места. Он думает о том, что до поступления к Бергману три месяца был безработным и как это тяжело, даже когда ты один, а теперь их двое, да еще и третий на подходе. Он думает о сослуживцах, которых, в сущности, терпеть не может, и гораздо вероятнее, что уволят одного из них, а не его. Он думает о том, что вовсе не уверен, сдержат ли они свое слово, если уволят его, Пиннеберга. Он думает о том, что, если уйдет от Клейнгольца по собственному желанию, тогда он еще долго не будет иметь права на пособие по безработице, в наказание за то, что сам отказался от работы. Он думает об Овечке, о Бергмане, старом еврейском торговце готовым платьем, о Мари Клейнгольц и, совершенно неожиданно, о своей матери. Потом он думает о картинке в книге «Святое чудо материнства», изображающей трехмесячного зародыша. Малышу сейчас как раз столько же, — голый крот какой-то, смотреть противно. Над этим он призадумывается.
Он бегает из угла в угол, его бросает в жар.
«Как быть?.. Не могу же я… Они тоже ни за что бы этого не сделали! Так как же?.. Да, но нельзя же быть сволочью, чтобы потом мне было стыдно за себя… Ах, если бы тут была Овечка! Если бы можно было ее спросить! Овечка такая честная, она твердо знает, что нам приказывает наша совесть, как поступить, чтобы потом не мучиться угрызениями…»
Он бросается к окну, смотрит на Базарную площадь. Хоть бы она прошла мимо! Как раз сейчас! Она должна быть здесь, она сказала, что пойдет утром за мясом. «Милая Овечка! Хорошая моя Овечка! Прошу тебя, пройди сейчас мимо!»
Дверь открывается, и входит Мари Клейнгольц, В семье Клейнгольцев женщины издавна пользуются одной привилегией — в понедельник утром, когда в конторе не бывает посторонних, им разрешается спрыскивать белье на большом конторском столе. И, кроме того, им дано право требовать от служащих, чтобы к их приходу со стола все было убрано. Но за всеми сегодняшними волнениями это не было сделано.
— Стол! — резко говорит Мари. Пиннеберг вскакивает.
— Минуточку! Прошу прощения, сию минуту будет готово.
Он убирает образцы зерна в шкаф, складывает на подоконник скоросшиватели, минутку колеблется, куда сунуть пробник для зерна.
— Чего вы копаетесь! — шипит Мари. — Я здесь с бельем стою и жду.
— Сию минуту, — очень кротко говорит Пиннеберг.
— Сию минуту… сию минуту, — ворчит она. — Давно можно было приготовить. Да только если в окно гулящих девиц высматривать…
Пиннеберг предпочитает не отвечать. Мари с видом оскорбленной принцессы раскладывает белье на столе, с которого теперь все убрано.
— Фу, какая грязь! Недавно здесь прибрали, и опять грязь!
Где у вас пыльная тряпка?
— Не знаю, — не очень-то любезно отвечает Пиннеберг и делает вид, что ищет тряпку.
— Каждую субботу с вечера вешаю чистую тряпку, а в понедельник ее уже нет. Верно, кто-то здесь приладился тряпки таскать.
— Я бы вас попросил…— сердито говорит Пиннеберг.
— О чем это вы меня попросили бы? Не о чем вам меня просить. Разве я сказала, что пыльные тряпки таскаете вы? Я сказала, кто-то. И я вовсе не думаю, что такого сорта девицы до пыльных тряпок дотрагиваются. Такой работой эти особы гнушаются.
— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — начинает Пиннеберг и одумывается. — Э, да что там! — говорит он и садится на свое место, чтобы приняться за работу.
— Вот так-то оно лучше — помолчать. Среди бела дня лапаете такую…— Она выжидает, попала ли ее стрела в цель, а потом снова принимается за свое: — Я-то видела только, как вы лапали, а что там еще было… Но я говорю только о том, что своими глазами видела…
Она опять замолчала. Пиннеберг судорожно думает «Спокойно, спокойно. Белья у нее не так много. А там она волей-неволей отвяжется…»
Мари снова пристает к нему со своими разговорами:
— Ужасно вульгарная особа. И как вырядилась. Молчание.
— Отец говорит, что видел ее в Пальмовом гроте, она там кельнершей.
Снова молчание.
— Ну что ж, отец говорит, что есть мужчины, которым нравится все вульгарное, это их возбуждает. Снова молчание.
— Мне вас жаль, господин Пиннеберг.
— Мне вас тоже, — говорит Пиннеберг.
Довольно длительное молчание. Мари несколько озадачена,
— Если вы будете мне дерзить, господин Пиннеберг, я скажу отцу. Он вас в два счета выгонит, — говорит она наконец.
— Разве я вам надерзил? — спрашивает Пиннеберг. — Я сказал точь-в-точь то же, что сказали вы.
Теперь воцаряется тишина. Воцаряется как будто окончательно. Только время от времени слышно, как Мари встряхивает веничком, спрыскивая белье, или как Пиннеберг стукнет невзначай линейкой по чернильнице.
Вдруг Мари торжествующе вскрикивает и бросается к окну!
— Вот! Вот она, потаскуха! Господи боже мой! Накрасилась-то как! Смотреть тошно!
Пиннеберг встает и глядит в окно. По площади идет с сумкой в руке Эмма Пиннеберг, его Овечка, существо самое для него дорогое на свете. А что она, как сказала эта стерва, «накрасилась», это; вранье, он-то знает.
Он стоит и смотрит на Овечку, пока она не поворачивает за угол на Банхофштрассе и не скрывается из виду. Тогда он отходит от окна и направляется прямо к фройляйн Клейнгольц. Лицо его не особенно-то приятно, он бледен, лоб наморщен, но глаза глядят довольно бойко.
— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — говорит он, из предосторожности держа руки в карманах. Он проглатывает слюну и начинает снова: — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, если вы еще раз скажете что-либо подобное, я набью вам морду.
Она быстро поворачивает к нему свою птичью голову, пытается что-то сказать, ее узкие губы дергаются.
— Заткнитесь! — грубо говорит он. — Это моя жена, понимаете!!! — и теперь наконец-то вытаскивает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. — Вы радоваться должны, если вам когда-либо посчастливится быть хоть наполовину такой же приличной женщиной, как она!
С этими словами Пиннеберг поворачивается, он сказал все, что хотел, на душе у него теперь замечательно легко… А последствия? Подумаешь, последствия! К черту вас всех вместе взятых! Итак, Пиннеберг поворачивается и садится на свое места
Довольно долгое время длится молчание, он косится на нее, она на него не смотрит: она повернулась к окну — ему виден ее жалкий птичий профиль, затылок с редкими светло-пепельными волосами — но соперница уже ушла. Ее больше не видно.
И тогда она садится на стул, роняет голову на край стол и плачет, плачет по-настоящему, горькими, душу раздирающими слезами.
— О господи! — вздыхает Пиннеберг. Ему немного стыдно за свою грубость (но только совсем немного). — Я же не хотел вас обидеть, фройляйн Клейнгольц.