Маленький человек, что же дальше?
«Мы», — грустно подумал Пиннеберг, но спросил только:
— А что «вообще»?
— И вообще мы только сегодня вечером так роскошествуем. Два раза в неделю, по меньшей мере, будем обходиться жареной картошкой и хлебом с маргарином. А сливочное масло… Ну, разве что по воскресеньям. В маргарине тоже есть витамины.
— Есть, да не те.
— Как тебе угодно, или мы будем выбиваться в люди, или понемножку проживем то, что отложено.
— Нет, ни в коем случае, — быстро согласился он.
— Так, а теперь уберем посуду. Вымыть я могу и завтра утром. А потом я соберу первую партию, и мы отправимся к фрау Шаренхефер. Так будет приличнее.
— Ты и вправду хочешь сразу же в первый вечер?..
— Да, в первый же вечер. Надо уже сегодня поставить ее в известность. Между прочим, ей давно бы следовало самой пожаловать.
В кухне, которая и вправду представляет собой чердак с газовой плиткой, Овечка еще раз повторяет:
— В конце концов полтора месяца не так уж долго.
Вернувшись в комнату, она развивает кипучую деятельность. Снимает все скатерки и вязаные салфеточки и аккуратненько складывает их вместе.
— Быстро, милый, принеси из кухни блюдце. Пусть не думает, что мы зажилили ее булавки. Наконец все собрано.
— Так.
Она берет под мышку сверток со скатерками, оглядывается
— А ты, милый, возьмешь часы. Он все еще колеблется:
— Ты действительно хочешь, чтобы я…
— Ты возьмешь часы. Я пойду вперед и буду открывать двери.
Она в самом деле идет вперед, бесстрашно входит сперва в переднюю, затем в помещение, похожее на чулан, где стоят веники и всякий хлам, затем в кухню…
— Вот это кухня так кухня! Но сюда мне разрешается только ходить за водой.
…затем в спальню, с двумя кроватями, длинную и узкую, как полотенце…
— Это она кровать своего покойного мужа не убрала?! Ну, что же, все лучше, чем если бы она ее к нам поставила.
…а затем в небольшую комнатку, почти совсем темную — единственное окно завешено тяжелыми плюшевыми портьерами.
Фрау Пиннеберг останавливается в дверях, робко бросает в темноту:
— Добрый вечер. Мы пришли пожелать вам доброго вечера.
— Минуточку, — отзывается кто-то жалобным голосом. — Минуточку, я сейчас зажгу свет.
За спиной Овечки возится у стола Пиннеберг, она слышит, как тихонько зазвенели драгоценные часы. Он, верно, постарался поскорее от них избавиться.
«Все мужчины трусы», — тут же решает Овечка.
— Сейчас зажгу свет, — слышится жалобный голос все из того же угла. — Вы ко мне, мои молодые друзья? Я сейчас приведу себя в порядок; по вечерам я люблю поплакать…
— Неужели? — спрашивает Овечка. — Но если мы некстати… Мы только хотели…
— Нет, нет, сейчас я зажгу свет. Не уходите, мои молодые друзья. Я расскажу вам, почему я плакала, и сейчас дам свет…
И действительно, появляется свет, или, вернее, то, что старая фрау Шаренхефер назвала светом: слабая лампочка под самым потолком, тусклые сумерки, в которых бледными, мертвенно-серыми пятнами мутнеют бархат и плюш. И в этом неясном свете — высокая костлявая женщина в сером шерстяном платье, бледная, с длинным красным носом, с заплаканными глазами, с жидкими косицами седых волос.
— Мои молодые друзья, — повторяет она и подает Овечке влажную костлявую руку. — У меня! Молодые друзья!
Овечка прижимает покрепче к себе сверток со скатерками. Только бы старуха не заметила, только бы не рассмотрела его своими тусклыми, заплаканными глазами. Как хорошо, что Ганнес поставил часы, пожалуй, потом можно будет незаметно унести их обратно. Овечкиной решимости как не бывало.
— Мы, правда, не хотели вас беспокоить, — говорит Овечка.
— Какое там беспокойство! Ко мне теперь уже никто не ходит. Вот когда еще мой дорогой муж жив был! Но это и лучше, что его уже нет в живых!
— Он был тяжело болен? — спрашивает Овечка и сама пугается своего глупого вопроса.
Но старуха не слушает.
Видите ли, мои молодые друзья, — говорит она, — перед войной у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок.
И вдруг деньги кончились. Как могли деньги кончиться? Не могла же я, старая женщина, столько истратить?
— Инфляция, — осторожно замечает Пиннеберг.
— Не могли все деньги кончиться, — твердит свое старуха, не слушая его. — Вот я и считаю. Написано: фунт масла три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?
— Во время инфляции…— вступает в разговор Овечка.
— Вам я скажу. Теперь я знаю: мои деньги украли. Кто-то из квартирантов. Вот я и раздумываю: кто? Но фамилий мне не запомнить, с начала войны здесь столько народу перебывало. Вот я и ломаю себе голову. Одно ясно — жулик был очень умный; чтобы я ничего не заметила, он подделал мою расходную книгу: взял и приписал к тройке три нуля, а я не заметила.
Овечка в полном отчаянии смотрит на Пиннеберга. Пиннеберг не поднимает головы.
— Пятьдесят тысяч… Ну как могли кончиться пятьдесят тысяч? Я считала и пересчитывала все, что купила с тех пор, как умер муж, чулки купила, несколько рубашек; за мной хорошее приданое дали, много покупать не пришлось, все у меня записано. И на пять тысяч не купила, уверяю вас…
— Но ведь деньги были обесценены, — снова пытается объяснить Овечка.
— Ограбили меня, — жалуется старуха, и прозрачные слезы обильно текут из ее глаз. — Я вам и книги покажу, я заметила, цифры совсем другие, столько нолей.
Она встает и идет к секретеру из красного дерева.
— Право же, не стоит, — уверяют ее супруги Пиннеберг.
И вдруг — о ужас! — часы, которые Пиннеберг оставил в спальне старухи, торопливо и звонко пробили девять.
Старуха остановилась на полдороге. Подняла голову, всматривается в темноту, прислушивается, полуоткрыв рот, губы ее дрожат.
— Что это? — испуганно спрашивает она. Овечка хватает Ганнеса за руку.
— Это свадебный подарок моего мужа. Они же всегда стояли там, а не здесь…
Часы перестали бить.
— Мы хотели вас попросить, фрау Шаренхефер, — начинает Овечка.
Но старуха не слушает, возможно, она вообще не слушает, когда говорит собеседник. Она открывает притворенную дверь: на столе стоят часы, ясно видные даже при таком слабом свете.
— Они принесли мне часы, — шепчет старуха. — Свадебный подарок моего мужа. Им у меня не нравится, они не останутся. Никто здесь не остается…
И не успела она окончить, как часы опять начинают звонить, как будто еще торопливее, еще звонче, раз, другой, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
— Это от переноски. Их нельзя переносить, — шепчет Пиннеберг.
— О господи, уйдем поскорее, — просит Овечка. Они поднимаются. Но в дверях стоит старуха, не пропускает их, смотрит на часы.
— Бьют, — шепчет она. — Бьют и бьют. А потом перестанут бить навсегда. Я последний раз слышу их бой. Все уходит. Деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: мой покойный муж слышал их бой…
Часы встают.
— Простите, пожалуйста, фрау Шаренхефер, мне очень жаль, что я притронулся к вашим часам.
— Я виновата, я одна во всем виновата, — рыдает Овечка.
— Ступайте, ступайте, мои молодые друзья. Так должно быть. Желаю вам спокойной ночи.
Перепуганные, притихшие, как дети, Пиннеберги проскальзывают мимо нее.
— Не забудьте в понедельник отметиться в полиции! А то мне будут неприятности.
ЗАВЕСА ТАИНСТВЕННОСТИ ПРИПОДНИМАЕТСЯ. БЕРГМАН И КЛЕЙНГОЛЬЦ. ПОЧЕМУ ПИННЕБЕРГУ НЕЛЬЗЯ БЫТЬ ЖЕНАТЫМ.Ганнес и Овечка сами не помнят, как добрались до своей комнаты, как прошли через все эти темные, заставленные вещами помещения, держась за руки, точно дети, которым страшно. И вот они стоят, прижавшись друг к дружке, в темноте, у себя в комнате, тоже какой-то призрачной. Им чудится, будто свет не захочет ярко гореть, будто и здесь он окажется таким же тусклым, как жалкий свет рядом, у старухи хозяйки.
— Какой ужас, — говорит Овечка и глубоко вздыхает.
— Да, — соглашается он. И спустя немного повторяет:— Да. Она помешалась, Овечка, помешалась из-за своих денег.