Пилон
– Нет, насколько я знаю, – сказал репортер, – меня вроде как уволили. А что такое?
– Я думал, ты мне это объяснишь. Хагуд звонит мне из постели в четыре утра, велит приехать и, если тебя тут не будет, освещать. Но главное – смотреть, появишься ты или нет, и, если появишься, сказать, чтобы ты позвонил ему по этому номеру. – Он вынул из жилетного кармана и дал репортеру сложенную бумажку. – Это загородный клуб. Он сказал, чтобы ты позвонил, как только я тебе передам.
– Спасибо, – отозвался репортер, не двигаясь с места. Первый подошедший посмотрел на него.
– Так ты что собираешься делать? Сам будешь освещать или я буду?
– Нет. В смысле, да. Ты освещай. Не имеет значения. Стопарь лучше понимает, чего хочет Хагуд, чем ты или я.
– Ладно, – сказал первый подошедший. – Но все равно Хагуду-то позвони.
– Позвоню, – сказал репортер.
Явилась еда – нерушимый холм на тарелке и намытая рука с порочными ногтями-кораллами, которая тоже выглядела так, будто ее задумали, вылепили и испекли на кухне либо здесь, либо, может быть, в городе, откуда легким и быстрым грузовичком доставили в аэропорт вместе с витыми выпечными изделиями, выставленными под стеклянным прилавком. Он бросил на еду и на руку взгляд с гребня волны чистого и почти физического бегства.
– Надо же, сестрица, – сказал он. – Я, оказывается, не знал, на что замахиваюсь.
Но он выпил кофе и что-то все-таки съел; ему казалось, что он медленно и жутко ползет по тарелке, как крот, слепой ко всему прочему и глухой даже к репродуктору; он съел даже в общем-то немалую часть, обливаясь потом и, пока взятому в рот не приходило время быть проглоченным, жуя, казалось, годы и годы.
– Хватит, наверно, – сказал он в конце концов. – Бог ты мой, вот уж действительно хватит.
Он был теперь в круглом зале и двигался к воротам, ведущим на трибуны, но вдруг вспомнил, повернул назад и направился против людского потока к главному входу и наружу, в яркий мягкий дымчатый солнечный свет, недавно, казалось, извлеченный из воды и еще не до конца просохший, в мешанину людей и лиц, в хаос машин, которые подъезжали, освобождались от пассажиров и уезжали. По ту сторону площади ангарная пристройка колыхалась и подрагивала, как приземлившийся воздушный шар.
«Но мне же лучше сейчас, – думал он. – Не может не быть. Съесть все это и не почувствовать себя лучше мне бы не разрешили, ведь взаправду так плохо, как мне сейчас кажется, просто не бывает».
Он опять услышал голос, раздававшийся из репродуктора над входом:
– …должен объявить, что ввиду трагической гибели вчера вечером лейтенанта Фрэнка Горема организационный комитет соревнований отменил вечернюю часть программы… Итак, часы показывают час сорок две минуты. Первым номером сегодняшней программы будет…
Репортер остановился.
«Час сорок две», – подумал он. Чувствуя теперь, как что-то – должно быть, съеденная сейчас пища – медленно и ровно колотится о его череп, который до сего времени был пуст и не причинял ему никакого беспокойства, помимо ощущения, что голова вот-вот уплывет, подобно упущенному ребенком в цирке воздушному шарику, он пытался вспомнить, на который час, по программке, назначена гонка в классе триста семьдесят пять кубических дюймов, и думал, что, когда он перейдет в тень, ему, может быть, хватит сил взглянуть на программку еще раз.
«Потому что я должен дать ей шанс признаться, что они украли… да нет, не в деньгах дело. В другом. При чем тут деньги».
Теперь наконец ангарная тень накрыла его, и он опять мог читать программку – слабо отпечатанные на мимеографе буквы, которые, пульсируя, бились о его перепуганно съежившиеся глазные яблоки, но мало-помалу успокоились, так что он сумел по своим часам узнать время. Только через час он может рассчитывать на разговор с ней один на один.
Он повернул, пошел вдоль стены ангара и, когда она кончилась, двинулся дальше. Автомобильная стоянка на той стороне дороги была почти заполнена, и здесь тек еще один людской поток, направленный к дешевым местам. Хотя репортер стоял совсем рядом, глядя по-прежнему пульсирующими глазами на другой берег потока, где он замедлялся и сгущался перед одним из временных деревянных киосков с едой и напитками, вдруг выросших на периферии аэропорта подобно разукрасившим центр города фотографиям пилотов и аэропланов, ему не сразу стало ясно, что, помимо все еще сравнительно нового зрелища распития спиртных напитков под открытым небом, людей удерживает здесь и нечто другое. Потом ему показалось, что он узнаёт голос, а потом он и вправду узнал грязную, щегольски посаженную набекрень кепчонку и двинулся в толпу и сквозь нее, нажимая, просачиваясь и наконец втискиваясь между пьяной воинственной физиономией Джиггса и итальянским лицом владельца киоска, который, перегнувшись через прилавок, кричал:
– Сука, да? Ты меня сукой, да?
– Что случилось? – спросил репортер. Джиггс обернулся и секунду смотрел на него в горячей расплывчатой неузнающей сосредоточенности; ответил вместо него итальянец.
– Со мной – ничего! – закричал он. – Приходил сюда, пил первую, пил вторую; ему хватит, ему нельзя ни первую, ни вторую, но ладно – он плати, я наливай. Потом он говорит, ждет друга, просит наливать еще одну – другу сюрприз. Нехорошо, но жена моя, она ему наливай, и это уже три лишние ему, и я ему говорю: плати и пошел, хорошо? Уходи. Он говорит: ладно, пока, а я ему: а платить? А он мне: то другу был сюрприз и тебе заодно; тогда я его держать и полицию звать, потому что зачем мне пьянь всякая тут буянит? А он меня при жене сукой…
Но Джиггс не двигался с места. Хотя ему, чтобы не упасть, приходилось держаться за прилавок, он все равно производил впечатление туго взведенной стальной пружины, снабженной высокочувствительным спуском.
– Это точно, – сказал он. – Три порции, и смотри, как они меня! – на подъеме голоса, с верхней точки сорвавшегося в идиотский смех; после чего он все с той же расплывчатой серьезностью уставился на репортера, наблюдая, как он вынимает вторую из двух долларовых купюр, которые одолжила ему негритянка, и дает итальянцу.
– А вот и Колумб явился, – сказал Джиггс. – Ага. Я говорил ему. Господи Иисусе, я даже фамилию твою хотел назвать, но припомнить не мог. – Он воззрился на репортера горячо и пристально, как изумленный ребенок. – Слушай, мне тот тип ночью сказал твою фамилию. Она точно такая, без дураков? Честно?
– Да, – сказал репортер. Он положил ладонь Джиггсу на руку. – Давай. Надо идти. – Приостановившиеся ради зрелища люди уже двинулись дальше. За прилавком итальянец и его жена, казалось, потеряли к репортеру и Джиггсу всякий интерес. – Пошли, – сказал репортер. – Уже, наверно, третий час. Поможешь подготовить машину, а потом я куплю тебе еще выпить.
Но Джиггс по-прежнему не двигался с места, и вдруг репортер обнаружил, что Джиггс смотрит на него из-за ширмы горячих глаз чем-то пытливым, соображающим и расчетливым; глаза эти уже отнюдь не были расплывчатыми, и внезапно, прежде чем репортер мог поддержать его, Джиггс распрямился.
– А я тебя искал, – сказал он.
– Надо же, раз в жизни явился ко времени. Пошли в ангар. Небось они тебя там заждались. А потом я тебе…
– Да ладно, это я так, – сказал Джиггс. – Дразнил я его просто. У меня еще двадцать пять центов. Я принял сколько мне надо, больше не хочу. Пошли.
Он двинулся впереди шагом чуть более аккуратным, чем обычно, но все равно пружинистым и легким, упруго проталкиваясь сквозь поток людей, направлявшихся к воротам, – репортер за ним, – пока они не вышли на свободное пространство; кто бы теперь к ним ни приблизился, мог сделать это только намеренно, и они должны были бы заметить его еще ярдов за сто. Однако приближающегося парашютиста ни тот, ни другой почему-то не заметил.
– Машина что, готова? – спросил репортер.
– Конечно, – сказал Джиггс. – Роджера и Джека там даже и нет. Они пошли на собрание.
– На собрание?
– Ага. Участников. Бастовать будут, понятно? Но дело не в этом, слушай…