Сиддхартха
Говинда сказал:
— Ты говоришь, ты странствуешь, и я верю тебе. Но прости, о Сиддхартха, выглядишь ты не как странник. На тебе одежда богатого, на тебе сандалии знатного, и твои волосы, пахнущие благовониями, — это не волосы странника, это не волосы самана.
— Да, дорогой, хорошо ты смотрел, все заметил твой острый глаз. Но я и не говорил, что я саман. Я говорил: “Я странствую”. И это так, я странствую.
— Ты странствуешь, — сказал Говинда. — Но немногие странствуют в такой одежде, немногие — в такой обуви, немногие — с такими волосами. Никогда я — а я странствую уже много лет — не встречал еще такого странника.
— О, я верю тебе, мой Говинда. Но вот сегодня ты встретил именно такого странника, в такой обуви, в таком одеянии. Вспомни, милый: преходящ мир явлений, преходящ. В высшей степени преходящи наши одеяния, и вид наших волос, и сами наши волосы, и наши тела. Я ношу одежду богатого, это ты верно заметил, Я ношу ее, потому что я был богатым, и я ношу прическу, какие носят миряне и игроки, потому что я был одним из них.
— А теперь, Сиддхартха, кто ты такой?
— Я не знаю этого. Я не знаю этого так же, как и ты. Я в пути. Вчера я был богачом, сегодня я уже не богач, а кем я стану завтра, я не знаю.
— Ты потерял свое богатство?
— Я потерял его или оно — меня, но мои руки свободны от него. Быстро крутится колесо превращений, Говинда. Где брахман Сиддхартха? Где саман Сиддхартха? Где богач Сиддхартха? Быстро сменяется преходящее, Говинда, ты это знаешь.
Говинда долго с сомнением в глазах смотрел на друга своей юности. Потом еще раз приветствовал его — так, как приветствуют старших, — и пошел своей дорогой.
С улыбкой смотрел Сиддхартха ему вслед, он все еще любил его, этого верного, этого пугливого. Да и как мог он в такую минуту, в этот высокий миг пробуждения после своего удивительного сна, — как мог он, пронизанный словом “Ом”, кого-то или что-то не любить! Благословение, сошедшее на него во сне и в слове “Ом”, в том и состояло, что он все полюбил, был исполнен радостной любви ко всему, что он видел. И именно оттого — казалось ему теперь, — оттого был он раньше так сильно болен, что он никого и ничто не мог полюбить.
С улыбкой смотрел Сиддхартха вслед исчезавшему монаху.
Сон очень укрепил его, но сильно мучил голод: уже два дня он ничего не ел, а давно ушло то время, когда он мог не замечать голода. С горечью, но и с улыбкой подумал он о том времени. Тогда — он помнил — он хвастался —
и от великого знания я снова должен был уйти. Я ушел, чтобы учиться у Камалы радостям любви и у Камасвами — торговле; я копил деньги и тратил деньги, я учился любить свой желудок, учился ласкать свои чувства. Немало лет потребовалось мне, чтобы утратить силу духа, чтобы вновь разучиться думать, чтобы забыть о единстве мира. Разве не похоже это на то, как будто во мне медленно, извилистым путем, делая большие крюки, мужчина превращался в ребенка, мыслитель — в человека-дитя. И все же очень хорошим был этот путь, и все-таки не умерла звонкая птичка в моей груди. Но что это был за путь?
Сколько глупостей, сколько пороков, сколько заблуждении, сколько мерзостей, разочарований, тоски — и все только для того, чтобы снова стать ребенком и иметь возможность начать все с начала! Но это было правильно — так говорит мне мое сердце, и глаза мои улыбаются прошлому. Я должен был пережить отчаяние, я должен был опуститься до глупейшей из всех мыслей, до мысли о самоубийстве, чтобы получить прощение, чтобы вновь услышать „Ом», чтобы вновь крепко спать и радостно пробуждаться. Я должен был стать глупцом, чтобы вновь найти в себе атман. Я должен был грешить, чтобы снова начать жить. Куда еще приведет меня мой путь? Глуп он, этот путь, он идет петлями, он, может быть, идет по кругу. Пусть он кружит как хочет, я готов идти”.
С удивлением ощущал он, как бурлит в груди радость.
“Откуда, — спрашивал он свое сердце, — откуда эта веселость? Может быть, из долгого, доброго сна, который так освежил меня? Или из слова „Ом», которое я произнес? Или просто я рад, что побег мой свершился, что наконец я снова свободен и, как ребенок, стою под небом? О, как прекрасно это бегство, это освобождение! Как чист и прекрасен здесь воздух, как хорошо дышать! Там, откуда я убежал, — там все отдавало маслом, пряностями, вином, избытком, ленью. Как ненавидел я этот мир богачей, мир кутил и игроков! Как ненавидел я самого себя, так долго оставаясь в этом ужасном мире! Как я себя ненавидел! Как я себя ограбил, отравил, измучил, каким старым и злым я сам себя сделал! Нет, никогда больше не стану я делать того, что когда-то делал так охотно: воображать, будто Сиддхартха мудр! Но что я хорошо сделал, что мне нравится и что я должен похвалить — это то, что покончено наконец с ненавистью к самому себе, с глупой и пустой прошлой жизнью. Я хвалю тебя, Сиддхартха: после стольких лет слепоты ты снова прозрел, ты что-то сделал, ты услышал в своей груди поющую птичку и последовал за ней!”
Так хвалил он себя, и радовался себе, и временами с интересом прислушивался к своему желудку, урчавшему от голода. Он чувствовал, что в последнее время, за эти последние дни, в избытке отведал горечи и страдания — хлебнул до отчаяния, до смерти. Хорошо, что это было. Долго еще мог он оставаться у Камасвами, наживать деньги, проматывать деньги, отращивать брюхо и убивать душу; долго еще мог он прожить в этой уютной, устланной коврами тюрьме, если бы не настал тот миг безысходного, безграничного отчаяния, тот последний миг, когда, склонившись над бегущим потоком, он был готов уничтожить себя. Но он смог почувствовать это отчаяние, это глубочайшее отвращение к себе — это еще было доступно ему, — значит, не высох святой источник, не умер тайный голос, и жива еще поющая птичка в его душе! Вот что вселяло в него радость, вот почему он смеялся, вот отчего так светилось его обрамленное сединами лицо.
“Это хорошо, — думал он, — испытать на себе все, о чем нужно знать. Что мирские соблазны к добру не ведут, я выучил еще ребенком. Знал я это давно, но понял лишь теперь. И вот сейчас я действительно знаю это, знаю не только рассудком, но своими глазами, своим сердцем, своим желудком. Хорошо же, что я это знаю!”
Долго размышлял он о своем превращении, слушал, как поет от радости птичка в его груди. Разве не умерла в нем эта птичка? Разве не чувствовал он, как она гибнет? Нет, что-то другое умерло в нем, что-то такое, что давно ждало смерти. Не его ли это собственное “я” — маленькое, робкое и гордое “я”, с которым он столько лет боролся, которое всякий раз его побеждало и убитое, появлялось вновь, отнимая радость, вселяя страх? Не оно ли сегодня нашло наконец свою смерть — здесь, в лесу, у этой чудной реки? И не благодаря ли этой смерти он так по-детски счастлив теперь, так полон доверия и радости, так свободен от страха?
И теперь догадался Сиддхартха, почему и брахманом, и отшельником он тщетно боролся с этим “я”: слишком много было знаний, слишком много священных стихов, жертвенных правил, самобичеваний, слишком много деловитости и тщеславия — вот что мешало ему. Полон высокомерия он был: всегда умнейший, всегда усерднейший, всегда на шаг впереди других, всегда жрец или мудрец. В этом высокомерии, в этой духовности скрывалось его “я”, здесь прочно коренилось оно и росло, в то время как он думал, что постами и истязаниями убивает его. Он должен был идти в мир, гоняться за наслаждениями и властью, за женщинами и деньгами, должен был сделаться торговцем, игроком, пьяницей и ростовщиком, чтобы умерли в нем жрец и саман. Но мало того, он еще должен был прожить эти безобразные годы, узнать отвращение, узнать бессмысленность постылой, загубленной жизни, испить эту чашу до конца, до горького отчаяния, до того мгновения, когда сластолюбец Сиддхартха и ростовщик Сиддхартха тоже умрут. И они умерли. От глубокого сна пробудился новый Сиддхартха. Он тоже состарится, он тоже когда-то должен будет умереть, ибо изменчив Сиддхартха, как изменчиво все сущее, но в этот день он был юн, он был ребенком, новым Сидхартхой, и радость переполняла его.