Шпиль
Свободное место перед домиком было не более часовни, а у самой его стены растеклись вонючие лужи. Джослин с любопытством посмотрел на домик, потому что никогда еще не бывал подле него так близко. Прежде, обходя храм, он лишь бросал через дверь благосклонный взгляд во двор, и этого было достаточно; что ни говори, а двор и домик, хоть и принадлежали собору, были царством Пэнголла. Каждое утро тень домика ложилась на юго-восточное окно, подобно памятнику, выросшему вопреки воле строителя. А теперь сам домик был перед глазами Джослина, и снова то, что снаружи, соприкасалось с тем, что внутри. Домик прилепился к углу собора, словно выступ под карнизом старинного дома, где бесчисленные поколения ласточек и воробьев оставили свои следы и скелеты гнезд. Он притаился, смиренный и в то же время дерзостный; он был построен здесь без разрешения, и его молчаливо терпели, будто не замечая, потому что семья, которая жила в нем, была незаменима. Он закрывал контрфорс и половину окна. На стены его пошли каменные плиты, такие же серые и древние, как сам собор. В одном месте нелепо торчал надоконный желоб, хотя окна не было. С камнем соседствовали старые брусья, некогда обитые дранкой и оштукатуренные. А кое-где виднелись плоские тисненые кирпичи, гораздо древнее домика, да и собора, попавшие сюда из давно заброшенной гавани, на берег которой вот уже тысячу лет не ступала нога римлянина. Один скат кровли был из настоящего свинца, другой – из аспидных плиток, точно таких же, какими крыта кухня у викариальных певчих. Потом шла полоса тростника, но он стал таким трухлявым, что съежился и пророс травой. Одно окно было нарочно подогнано под квадрат великолепного цветного стекла; другое было узкое, забранное роговыми пластинками вместо стекол. За какие-нибудь полтора столетия это нелепое строение приобрело почтенный и дряхлый облик. Домик весь съежится, как тростник на крыше, его чужеродные части словно бы притерлись друг к друг, обрели вечный покой.
Джослин посмотрел на домик, покосился на кучи камней и бревен, обступивших его со всех сторон, – одна дерзость теснила другую.
– Вижу.
Едва он сказал это, в домике раздалось нежное пение. Гуди вышла из двери, увидела его, оборвала свою песенку, улыбнулась, посмотрела на него искоса и опростала деревянное ведро у стены собора. Она ушла в дом, и оттуда снова послышалось ее пение.
– Так вот, Пэнголл. Сейчас я отвечу тебе. Мы с тобой старые друзья, несмотря на разницу в положении, поэтому давай смотреть на вещи разумно. Они будут строить – тут и говорить не о чем. Скажи мне лучше, что тревожит тебя на самом деле.
Пэнголл поспешно отвернулся и поглядел на мастеровых, которые, насвистывая, резали стекло. Джослин наклонился к нему.
– Ты тревожишься за жену? Они работают слишком близко от нее?
– Нет, не в том дело.
Джослин подумал и понимающе кивнул. Потом продолжал мягко:
– Они смотрят на нее, как мужчины иной раз смотрят на улице вслед женщинам? Отпускают шуточки? Говорят непристойности?
– Нет.
– Так что же?
В лице Пэнголла не было злобы. Только растерянность и мольба.
– Уж если хотите знать, я скажу. Зачем они привязались ко мне? Один я здесь, что ли? Зачем они потешаются надо мной?
– Надо терпеть.
– Каждую минуту… Что бы я ни делал. Хохочут, орут. А стоит мне оглянуться…
– Сын мой, ты слишком обидчив. Надо смириться.
Пэнголл поднял к нему лицо.
– Но до каких же пор?
– Это тяжкое испытание для всех нас. Я знаю. Оно продлится два года.
Пэнголл со стоном закрыл глаза.
– Два года!
Джослин положил руку ему на плечо.
– Подумай сам, сын мой. Камни и бревна постепенно поднимутся вверх. У тебя под носом не вечно будут бить стекло. Возведут шпиль, и наш храм станет еще прекрасней.
– Я не увижу этого, преподобный отец.
– Но почему, скажи мне ради…
Он замолчал, подавляя в себе внезапную досаду, но, когда он взглянул сторожу в глаза, досада столь же внезапно вспыхнула вновь. Он читал мысли Пэнголла так ясно, словно они были написаны у него на лбу: «Потому что под собором нет фундамента и Джослиново безумство рухнет, прежде чем на верхушке утвердят крест». Он сжал зубы.
– Ты не лучше остальных. И не похож на своего прапрадеда. У тебя нет веры.
Но Пэнголл смотрел в землю. Он приблизился, наступая на тень Джослина. Его грязные, бурые, цвета навоза волосы были на шесть дюймов ниже лица настоятеля и почти касались его рясы. Джослин, охваченный досадой, уловил чуть слышный хриплый шепот:
– Как мне это вынести? Я все время опасаюсь, отовсюду жду подвоха. Мне стыдно перед собственной женой. Все это копится вот здесь, внутри, и с каждым днем, с каждым часом…
Что-то отрывисто стукнуло по башмаку Джослина; он взглянул, увидел влажную звездочку с тонкими лучиками и крошечные капли воды, которые скатывались в грязь по смазанной жиром коже. Он нетерпеливо вздохнул, не зная, что сказать. Но солнце, игравшее на камне, увлекло его взгляд вверх, в пустоту над средокрестием, где каменные зубцы ожидали главного мастера и его подручных. Он вспомнил о рабочих, которые взламывали пол меж опор, и радостное волнение вернулось, заглушая досаду.
– Я же сказал, надо терпеть! А я поговорю с мастером, обещаю тебе.
Он потрепал сторожа по кожаному плечу и быстро ушел, боком протискиваясь меж груд дерева и камня. Мастеровые у верстака стояли к нему спиной. Он нырнул в дверку и помедлил немного в трансепте, жмурясь в пыльном сиянии. Он увидел, что каменные плиты уже сложены сбоку, у опор, и оба землекопа стоят по щиколотку ниже пола. Сквозь пролом в стене позади них было видно далеко, и он заметил среди могил, под тростниковым навесом, кучу бревен. Он стоял, сморщив в улыбке нос и вскинув голову, а через неф к нему спешил священник – отец Адам с письмом в руке; Джослин отмахнулся от него.
– Потом, любезный. Сейчас я должен встать на молитву. Окрыленный своей радостью, он с улыбкой быстро прошел по галерее между хором и ризницей. Служба кончилась, и там не было никого, кроме двух викариальных певчих, которые разговаривали, стоя у внутренней двери. Посреди капеллы Пресвятой девы для него уже поставили скамеечку с пюпитром. Он склонился пред алтарем, потом встал на колени. Слышно было, как где-то совсем рядом немой принялся осторожно постукивать и скрести по камню. Но ему не пришлось отгонять от себя эти негромкие звуки, потому что радость была его молитвою, изливавшейся из самого сердца.
«Что еще могу я сделать в этот величайший из дней, когда мое видение начало наконец воплощаться в камень, как не вознести благодарение Богу?
А посему, вкупе с ангелами и архангелами…»
Радость, как солнце, озарила его слова. И они воспылали.
Его колени безошибочно отмеряли время. Он всегда чувство– вал, сколько простоял коленопреклоненный. Сейчас, когда вместо тупой боли наступила онемелость, он знал, что минуло более часа. Он пришел в себя, и, пока огни медленно плыли перед его закрытыми глазами, он почувствовал, как боль снова вливается в его икры, колени, бедра. «Моя молитва никогда еще не была столь простой, поэтому она и длилась так долго».
И вдруг Джослин почувствовал, что он не один. Нет, он никого не увидел и не услышал. Это было лишь ощущение, как ощущают тепло огня за спиной, – сильное и в то же время нежное неведомое присутствие было таким близким, что, казалось, проникло в самый его хребет.
Джослин склонил голову в ужасе, едва дыша. Он не противился. Я здесь, словно бы вещал неведомый, не двигайся, мы здесь и пребудем вместе вовеки.
И тогда он осмелился подумать, чувствуя тепло за спиной:
«Это мой ангел-хранитель.
Я творю волю Твою, и Ты послал вестника Твоего, дабы утешить меня. Как некогда в пустыне.
Двумя крылами закрывал он лицо свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал».
Радость, огонь, радость.
«Господи, благодарю Тебя, что Ты дал мне сохранить смирение!» И он снова увидел ряды окон. Житие святого все так же сверкало на них синим, красным и зеленым, но искры и брызги солнца падали теперь по-иному. Он опомнился, глядя на знакомое окно поверх сплетенных пальцев, – ангел покинул его.