Алый камень
Послышался треск. Матвей ломал ветки для костра. Подумав, что он может разбередить рану и вызвать кровотечение, Егорышев кое-как поднялся и сказал:
— Брось, без тебя управлюсь.
Он заставил Матвея лечь и, взглянув на повязку, которая снова пропиталась кровью, укоризненно покачал головой.
— Ничего, — виновато сказал Строганов. — Это ерунда. Честное слово, я себя гораздо лучше чувствую.
Егорышев открыл последнюю банку с тушеным мясом. Он поставил сковородку на траву, сел рядом с Матвеем, и сковородка через минуту опустела и была дочиста выскоблена остатком галеты. В сумке у Егорышева осталось лишь три плитки шоколада. Правда, еще у него было ружье и штук сорок патронов, но дичи здесь никакой не водилось. С тех пор как Егорышев вышел из тайги, ему не встретилось ни одной птицы. Даже вороны куда-то подевались.
11
Поужинав, Егорышев лег у костра и укрыл себя и Матвея спальным мешком. Перед глазами у него тотчас же замелькали черные мухи, но сон не приходил. Стало неловко лежать. Острый сучок впился в бок.
— Не спишь? — спросил Матвей.
— Не сплю.
— Бывает. От усталости. Завтра я пойду сам, слышишь?
— Слышу.
— Ты все-таки чудной, — помолчав, сказал Строганов. По его голосу Егорышев понял, что он улыбается. — Ей-богу, чудной… И я до сих пор не понимаю, как ты на меня наткнулся.
— Специально за тобой приехал.
— Ты не отшучивайся.
— Я не отшучиваюсь, — мрачно ответил Егорышев.
— А с Томашевичами ты давно знаком? — спросил Матвей и, не дождавшись ответа, задумчиво сказал: — Правильные они люди. Живут правильно. И любят друг друга правильно.
— Разве можно любить неправильно?
— Конечно, можно. Некоторые любят так, что от их любви делается тошно.
— Это верно, — вздохнул Егорышев и, поколебавшись, тихо спросил: — А ты? Любишь кого-нибудь?
Матвей долго молчал.
— Да, — ответил он, наконец, и у Егорышева вдруг екнуло сердце. — Да, я люблю. Как жить без любви?
Егорышев закрыл глаза.
Я думаю о ней, — дрогнувшим голосом сказал Строганов. — Когда мне хорошо, я думаю о ней, и когда мне плохо, я тоже думаю о ней и для меня очень важно, чтобы все, что я делаю, ей понравилось… И все женщины, сколько их есть на свете, не заменят мне ее, потому что она — это я, она во мне и во всем, что видят мои глаза и осязают мои руки.
— Да… Ты любишь… Я знаю, ты всем бы пожертвовал для нее, — задыхаясь, сказал Егорышев.
— Пожертвовал? Нет! Откуда такое слово? Зачем? Любовь не нуждается в жертвах, любви нужна только любовь. Я ничего не отдал бы, ничем не поступился — ни своей работой, ни мечтами, ни радостью. Я просто все разделил бы с ней!
— Но если необходимо пожертвовать? Если иначе нельзя?
— Кому необходимо? Той, кого ты любишь? Не верю! Зачем ей твоя жертва? Разве ей нужно, чтобы тебе было плохо?
— Но тогда придется чем-то поступиться ей… Такова жизнь.
— Если это жертва, а не потребность, тогда это просто не любовь… Зачем говорить о жертвах? Ведь нельзя же любить, не гордясь друг другом, а как гордиться человеком, который отказался от своего самого главного? Его трудно даже уважать…
— Бывает и несчастная любовь, — прошептал Егорышев.
— Несчастная любовь тоже может быть гордой!
— А ты? Ты счастлив?
— Нет, — ответил Матвей. — Но я и не несчастлив тоже. Просто я один.
Он пошевелился, и Егорышев почувствовал, что он перевернулся на бок. Подул ветер, и от костра потянуло дымом. Лунный серп теперь светил откуда-то сбоку, и мимо него неслись молочно-белые облака.
Егорышев стал засыпать. Его разбудил голос Матвея:
— Все-таки мы с тобой уже старые, Степан. Мы кое-что, наверно, слишком поздно поняли. А Юра и Галя молодые. Завидую я молодым. Умеют они вот это. Хорошо, красиво умеют. Что ты хочешь, другое поколение.
Егорышев вспомнил Долгова, Таню, хотел ответить, но внезапно уснул, словно сраженный пулей.
Его разбудил дождь. Холодные струйки скатывались по щекам, сползали за шиворот. Над землей висел белый туман. Все утонуло в нем — и близкие скалы, и небо, и далекие холмы. Матвей лежал на боку. Повязка на ноге потемнела от крови, трава вокруг тоже была вся в крови. Видимо, жгут ночью ослаб и рана снова стала кровоточить.
Егорышев встал и не смог удержаться от стона. Руки, ноги и поясницу нестерпимо ломило. Кроме того, у него болела голова и во рту был какой-то ржавый вкус. Он решил, что дают о себе знать натруженные мышцы и нужно просто постараться стряхнуть с себя боль.
Он стал собираться в дорогу. Умылся по пояс ледяной водой, раздул угли и поставил на огонь котелок.
Матвей проснулся и свернул спальный мешок.
— Ну как? — спросил Егорышев.
— Порядок! — бодро ответил Строганов, но голос у него был слабый.
Выпили по кружке кипятку с шоколадом, Егорышев забросил за спину сумки, ружье, подал Матвею палку и сказал:
— Поехали.
Матвей двинулся вперед. Первые несколько шагов он прошел быстро, затем стал все тяжелее налегать на палку и в конце концов побрел, пошатываясь и волоча раненую ногу. Егорышев понял, что он очень скоро свалится, и с тревогой подумал, что сегодняшний день будет тяжелым, так как у него самого по-прежнему болит голова и колени стали как будто ватными: наверно, он простыл ночью, и заболел.
Солнце взошло, но туман не рассеялся, а стал еще гуще, и солнце просвечивало сквозь него белым расплывчатым пятном.
Матвей споткнулся, выронил палку и сел на землю, растерянно глядя на Егорышева.
— Что ж, — сказал Егорышев. — Все-таки километра полтора ты прошел, дал мне фору.
Он поправил ружье и сумки, нагнулся и поднял Матвея на руки. Матвей был гораздо тяжелей, чем вчера, нести его было неловко, и через полкилометра Егорышев сказал:
— Полезай на закорки. Верхом поедешь.
Строганов промолчал. С той минуты, как Егорышев взял его на руки, он не произнес ни слова. Он покорно позволял делать с собой все, что угодно. Лицо его вытянулось, глаза лихорадочно блестели.
Егорышеву было худо. Ему казалось, что он не двигается с места, а просто топчется в тумане и под его ногами все тот же клочок мокрой, измятой травы.
В полдень туман как-то сразу рассеялся, словно чья-то рука сдернула с земли одеяло, и Егорышев увидел далеко впереди знакомые сопки и черную полосу кустарника. До сопок было километров пять, и Егорышев понял, что не дойдет. Он уже не мог идти, он не шел, а падал вперед, каждый раз каким-то чудом успевая переставить ногу и избежать падения. Нужно было отдохнуть, но он знал, что если остановится — рухнет на землю и больше не встанет, поэтому продолжал идти, раскачиваясь из стороны в сторону и согнувшись под тяжестью Матвея, а земля медленно уползала из-под его ног.
Егорышев не знал, сколько прошло времени — несколько часов или минут! Дорогу преградили густые заросли. Он поднял глаза и увидел, что стоит перед узким проходом, прорубленным в массе кустарника. Солнце было уже за спиной. Бесформенная, огромная тень шевелилась на ветках.
Егорышев шагнул в проход, и колючки хлестнули его по лицу. Он не почувствовал боли, только нагнул голову, чтобы уберечь глаза. Через несколько минут его лицо покрылось кровоточащими царапинами. Колючки тянулись к нему, рвали одежду, пытались остановить, а он ломился вперед, ослепнув от крови и что-то непонятно и грозно мыча сквозь стиснутые зубы.
Матвей молчал. Тело его стало таким тяжелым, что Егорышев корчился под ним, как под каменной плитой.
Не было ни земли, ни неба, ни времени. Все смешалось в черный, мелькающий, бесконечный круг. Наконец эта мука кончилась, блеснул свет, и Егорышев увидел у подножия холма палатку. Ветер надул ее, как парус, стремясь оторвать от земли. Парусина гулко хлопала и приподнималась над кольями, но веревки крепко держали ее, и палатка была похожа на огромную птицу, попавшую в силки.
Егорышев направился к ней, но не дошел. Он упал тяжело, с размаху, как подпиленный дуб, и потерял сознание.