Фердидурка
В Сколимове, у Фарамушки на вилле,В комнатке бонны, барышни Миты,Были в шкафу два бандита укрыты –…и вдруг во рту моем сделалось горько, горло пересохло – я обнаружил, что не один. Кто-то, кроме меня, был в углу, подле печки, куда свет пока не добрался – в комнате был другой человек.
Однако же дверь заперта на ключ. Так, значит, не человек, всего только призрак? Призрак? Черт? Страх? Покойник? И тотчас же я ощутил, что не покойник, а живой человек, и вмиг весь сжался в комок – я почувствовал человека, как собака собаку. И опять во рту сушь, сердце колошматит, дыхание прерывается – это сам я стоял у печки. На сей раз то не был сон – у печки действительно стоял мой двойник. Я, правда, заметил, что он напуган еще больше меня; стоял, опустив голову, глаза долу, руки по швам – его страх придал мне смелости. Из-под одеяла рассматривал я украдкой вроде бы самого себя и видел это лицо, которое было мое и не мое. Оно проступало сквозь густую, темную зелень, само же не такое зеленое, – это личина, которую я носил на себе. Вот нос мой… вот мой рот… вот уши мои, дом мой. Приветствую вас, знакомые углы! И какие знакомые! Как хорошо знал я это искривление губ, выдающее укрываемый страх. Вот уголки рта – вот подбородок – вот ухо, которое когда-то порвал мне Здзись, – знаки и признаки двоякого рода воздействий, лицо, которое смяли две силы, внутренняя и внешняя. Было это мое – или же я этим был – или все-таки это было чужое – а я, однако, этим был.
Мне вдруг показалось невероятным, чтобы это мог быть я. Когда в зеркале мы неожиданно увидим себя, какой-то миг мы еще сомневаемся, мы ли это, – вот точно так же меня удивила и покоробила поразительная конкретность этой фигуры. Со странно укороченными и причесанными волосами, с веками, в брюках, с устройствами для слуха, зрения и дыхания – да, ведь это же все мое, но я ли это был? Уточненный – четкий в очертаниях и до мелочей прорисованный, подробный… чересчур четкий. Он, должно быть, заметил, что я вижу его подробности, поскольку еще больше сконфузился, еле приметно усмехнулся и сделал робкое движение рукой, растворившееся во мраке.
Но свет в окне набирал силу, и фигура прочерчивалась все резче – уже пальцы рук были видны и ногти – и я все это видел… а дух, видя, что я вижу, как-то нахохлился и, не поднимая глаз, делал мне рукою знаки, чтобы я не смотрел на него. Не мог я не смотреть. Так вот, значит, каким я был. Чудной, и вправду, как мадам Помпадур. И случайный. Почему такой, а не иной? Химера. Все его недостатки и несовершенства обнажались при свете дня, а он стоял съежившись, словно ночная тварь какая-нибудь, которую солнце обрекает на роль добычи, – вроде крысы, пойманной посреди комнаты. И подробности проступали все осязаемее, все страшнее, отовсюду вылезали наружу у него части тела, разрозненные части, и части эти были старательно вычерчены, конкретизированы… до пределов позорной выразительности… до пределов позора… Я видел палец, ногти, нос, глаз, бедро и ступню, и все это было вывернуто наружу, – будто загипнотизированный подробностями, я встал и сделал шаг ему навстречу. Он вздрогнул и замахал рукой – словно извинялся передо мной за себя и говорил, что, мол, это не то, что, мол, все равно – позволь, прости, оставь… но жест его, начатый предостерегающе, завершился как-то пошло, – я двинулся на него и не в силах уже сдержать вытянутой руки со всего маху вмазал ему по физиономии. Вон! Вон! Нет, да это же не я вовсе! Это что-то случайное, что-то чужое, навязанное, какой-то компромисс между внешним и внутренним мирами, это вовсе не мое тело! Он застонал и исчез – дал стрекача. А я остался один, да, собственно, не один – ибо меня не было, я не чувствовал, чтобы я был, и каждая мысль, каждый мой порыв, поступок, слово – все казалось мне не моим, а вроде как помещенным вне меня, сделанным для меня, – а на самом-то деле я другой! И тогда охватило меня страшное возмущение. Ах, создать собственную свою форму! Выплеснуться наружу! Самовыразиться! Пусть же мой образ рождается из меня, пусть никто его мне для меня не лепит! Возмущение бросает меня к бумаге. Я вытаскиваю стопку листков из ящика, и вот уже наступает рассвет, солнце заливает комнату, служанка вносит утренний кофе и булочки, а я в окружении блистательных и отточенных форм принимаюсь за первые страницы собственного моего творения, такого, как я, идентичного мне, источающегося прямо из меня, творения, суверенно выражающего собственную мою правду, обращенную против всего и против всех, но тут вдруг раздается звонок, служанка открывает, в дверях появляется Т. Пимко, доктор и профессор, а точнее говоря, преподаватель, эрудированный филолог из Кракова, крохотный, низенький, худосочный, плешивый и в пенсне, в полосатых брюках, в коротеньком сюртучке, с выпуклыми и желтыми ногтями, в шевровых штиблетиках, желтых.
Вы знаете профессора?
Вам известен профессор?
Профессор?
Ой, ой, ой, ой, ой! При виде этой Формы, так несносно банальной и донельзя опошленной, я бросился на свои тексты, накрыв их всем телом, но он сел, так что и мне пришлось сесть, а сев, он выразил мне соболезнования в связи со смертью некой тетушки, которая умерла довольно давно и о которой я совершенно позабыл.
– Память об усопших, – сказал Пимко, – это ковчег завета над прошлым и грядущим поколеньем, как и песнь народа (Мицкевич) [4]. Мы проживаем жизнь умерших (О. Конт) [5]. Тетушка ваша скончалась, и это причина, по которой можно и даже нужно посвятить ей фрагмент культурной мысли. У покойницы были свои недостатки (он их перечислил), но она обладала и достоинствами (он их перечислил), принося тем самым пользу всем, в целом книга неплоха, то есть, я хотел сказать, скорее на троечку с плюсом – ну, в конце концов, коротко говоря, покойница была фактором положительным, суммарная оценка вышла позитивной, и я посчитал для себя приятным долгом сказать вам об этом, я, Пимко, стоящий на страже культурных ценностей, к которым, без сомнения, принадлежит и тетушка, тем более что она уже покойная. А впрочем, – добавил он снисходительно, – de mortuis nihil nisi bene, о мертвых либо ничего, либо хорошее, – так что, хоть и можно было бы еще указать на то да на се, но зачем же расхолаживать молодого автора – прошу прощения, племянника… Но что это? – воскликнул он, заметя на столе начатую рукопись. – Не только, стало быть, племянник, но и автор! Вижу, пробуем свои силенки на ниве? Цып, цып, цып, автор! Посмотрю вот сейчас и приободрю…
И, не поднявшись с места, Пимко потянулся через стол за листками, при этом он надел пенсне и продолжал сидеть.
– Это не… Это просто так, – пробормотал я сидя. Все вдруг пошло кувырком. «Тетушка» и «автор» вывели меня из себя.
– Ну, ну, ну, – проговорил он, – цып, цып, курочка.
Приговаривая так, он протирал глаз, а затем вынул сигарету и, держа ее двумя пальцами левой руки, двумя пальцами правой руки стал разминать; тут он чихнул, ибо табачинки попали ему в нос, и, сидя, взялся за чтение. И сидел он умно, читая. А мне, когда я увидел, что он читает, сделалось дурно. Мир мой пошел прахом и стал тотчас же заново отстраиваться на началах классического учителишки. Я не мог кинуться на него, ибо я сидел, а сидел я, ибо сидел он. Ни с того ни с сего сидение это вылезло на первый план и превратилось в самую большую преграду. И я ерзал на стуле, не зная, что сделать и как себя повести, начал водить ногой по полу, разглядывать стены и грызть ногти, а он тем временем последовательно и логично сидел, и это его сидение было упорядоченным и отдавало читающим учителишкой. Тянулось это кошмарно долго. Минуты тяжелели часами, а секунды раздувались, и я чувствовал себя нелепо, словно море, которое кто-то захотел высосать через трубочку. Я простонал:
– Бога ради, только не учителишка! Только не учителишкой!
4
См. строки из поэмы А. Мицкевича «Конрад Валленрод»:
О песнь народа! Ты – ковчег завета
Над прошлым и грядущим поколеньем!
(Перев. Н. Асеева)
5
Огюст Конт (1798 – 1857) – французский философ, представитель позитивизма.