Ладога
Росянка из толпы вырвалась, белой птицей упала Медведю на грудь, забилась в слезах:
– Не ходи! Я за тебя замуж пойду, как ты хотел, дом справим, детей заведем. Все для тебя сделаю, только не ходи к Меславу!
Пышные рыжие волосы, выбились из-под платка, опутали Медведя, белые пальцы сомкнулись на шее. Вот тебе и неприступная красавица – каменное сердце! На все Приболотье славилась девка спесивым нравом. А еще красотой дивной. Может, потому и не переводились у нее воздыхатели… Ради Росянкиной прихоти многие от жизни отказывались, не то что от Княжьего приглашения. Неужто Медведь от этакой девки отступится?
Толпа стихла, ожидая.
Охотник опустил руки, понурился. Лис вылез вперед, заслонил собой брата:
– Не позорься, девка! Эк повисла – не отодрать. Мужик за великой честью идет, не всякого Князь к себе призывает…
– Да что ты о чести знаешь, чума болотная?! – Росянка разомкнула объятия, угрожающе выставив скрюченные пальцы, прыгнула к Лису. Медведь ловко обхватил ее тонкую талию, пробурчал веско:
– Дело решенное. Быть мне воем.
Девка сразу и сникла, осела, тихо всхлипывая, у его ног – так и осталась там маленьким, жалким комочком. У Медведя щеки дергались, а не двигался, не поднимал ее – стоял, точно истукан каменный…
Я на них загляделся, про все забыл, потому и не услышал тяжелого отцовского всхлипа.
– Ты! – Коснулся моей щеки сухой палец, нарисовал долгожданный крест. Сновидица уж на что глуха, а вздох отца расслышала, ухмыльнулась. – Воля богов, Старейшина, воля Князя.
Отец печально заглянул мне в глаза. Не замечал я раньше в них такой усталой тяжести.
– Что скажешь, сын?
Что я мог сказать? Клокотала во мне безудержная радость, рвалась наружу, будто на крыльях ветра – Стрибожьего внука. Как сдержать ее?
Не заставили меня задуматься печальные отцовские глаза, не остановили взоры родичей.
– Я ухожу!
Сновидица расхохоталась, точно ворона закаркала. Отец помутнел лицом, хрипло выдавил:
– Будь по-твоему, – и, обрывая смех Сновидицы, велел: – Дальше!
Вскружила мне голову удача – и думать ни о чем не мог, кроме как о битвах да славных подвигах. Не сразу понял, с чего завыли вдруг все девки хором, заголосили, будто по покойнику. А присмотревшись, узрел угольную отметину на щеке Бегуна. Избранный…
Мимо него ни одна девка не проходила, да и те заглядывались, что давно уж девичий венец на высокую кику сменили. Чего особенного находили они в его голубых, точно рассветное небо, глазах, в широкой его доверчивой улыбке? Почему не могли удержаться, чтоб не провести ласково по светлым льняным волосам? Может, манил данный ему богами чудный голос да идущий изнутри добрый свет?
Родителей Бегуна и всю его семью пять лет тому покосил болотный мор. Сироту, певуна голосистого, даже нежить болотная жалела, вот и повадился он по соседним печищам вести разносить. Судьба его не баловала, зато люди привечали. Его сноровкой да умением многие жизни спасены были, многие печища у Хозяйки Болотной отвоеваны. В Малой Ладожке его до сей поры, будто боярина, привечали, а ведь уже три года как отстояли село… Бегун тогда всю ночь по болоту бежал, спешил упредить о топляках, что на Ладожку напали. Успел… Наши, его вести выслушав, вооружились кто чем мог да помчались на выручку. Топляков загнали обратно в болото, а печище от нежити очистили. В то время Бегуна мало кто знал, а теперь, пожалуй, нет в Приболотье человека, с коим ему не довелось бы встретиться. Все ему чем-то обязаны, везде ему рады. Язык у певуна подвешен славно, умеет знакомцев заводить и говорит, будто бы с писаного читает, даром что неграмотный. Умен да хорош, – чего еще девкам надо! Вот и воют-убиваются…
Сновидица легко подтолкнула его к костру. Он улыбнулся, проскользнул невесомой тенью, пристроился рядом с братьями. Стояли они, словно влитые, плечом к плечу, лишь я – на отшибе, под отцовской защитой. Стыдно стало, шагнул вперед, в светлый круг, и показалось, будто на ровной пустоши голышом очутился – негде скрыться от испытующих глаз, некуда спрятаться… Отец почуял мой страх, придержал за руку:
– Слушайте, родичи! К Ладоге путь далек да неведом. Ставлю я сына моего, Славена, избранниками Княжьими верховодить да прошу на то согласия вашего.
Толпа загудела, зашепталась на разные голоса. Выступил вперед Хитрец, склонился, затряс короткой бороденкой:
– Будь по-твоему, Старейшина.
И покосился на меня как-то странно, будто не обрадовало его мое избрание. Даже обидно стало – сам ведь сказывал о мужах доблестных да о битвах великих. Сам твердил, что воев, лучше словен, на всем свете не сыщешь. Учил: «Сопутствует счастье лишь сильным да смелым, а с иными не по пути ему…» Как в наших болотах сильным да смелым станешь? В лучшем разе – охотником удачливым. А охотник вою не чета…
– Тебе, сын, ватагу в Ладогу вести, тебе за жизни их ответ перед Ладожским Князем держать. – Отец смотрел строго, а губы кривились, словно заплакать хотел да не мог – разучился за долгие годы, без слез проведенные. – А челяди сей кланяться тебе, как мне кланялись.
Значит, быть мне для избранных Старейшиной… Зашлось сердце – и лестно и боязно. С одним только Бегуном как совладать? Разве укажешь ему: это – делай, то – не делай. Ветру разве укажешь?
Едва о том подумал – Бегун поклонился в пояс, заверил меня:
– Был ты для меня кровным родичем, станешь – старшим братом.
Отлегло от души. После такой клятвы я от певуна всего могу требовать – не ослушается. А охотники и без клятв слово Старейшины почитают. Медведь уже и рот открыл – повторить Бегуном сказанное, да я его остановил:
– Не надо.
Он не упрямился, отступил:
– Как пожелаешь…
Люди разомкнулись, давая ему место, лишь один не отошел. Темный, зловещий. Потянуло по поляне холодом, повеяло неведомым… Сновидица завыла волчицей, рухнула темной тени в ноги, еле коснулась ее груди крестообразной отметиной:
– Сыночек, сыночек…
Толпа еще дальше попятилась, загудела взволнованно:
– Нельзя Чужака брать… Не доведет он до добра… Меня злость обуяла. Неужто и Чужака выбрал Князь? На что ему чахлый Сновидицын заморыш? Как можно его с нами, лучшими да сильнейшими, равнять?!
Старуха вскинулась, завращала страшно бельмами:
– Воля Князя! Воля богов! Отец махнул рукой:
– Слышу. Пусть идет с ватагой. Но сперва сыну моему поклонится…
Чужак вышел на свет. Согнутый, жалкий… На плечах охабень рваный, в руке палка резная. Поговаривали наши бабы, будто он без палки и ходить не может – валится, а лицо под капюшоном прячет оттого, что на него смотреть невозможно – так уродлив. Он, и верно, лица никогда не открывал. Даже сейчас, у костра стоя, в охабень с головой закутался да забормотал неразборчиво…
Бубнил-бунил, а после кивнул мне, будто пообещал что-то, и пошел в темноту. Сновидица забыла о нас, за сыном вдогон бросилась, но как за тенью угонишься?
Я в Чужакову клятву не поверил, да и никто не поверил. Не наш он, не болотницкий. От кого только его ведунья прижила? Мать-покойница сказывала, будто когда-то уходила из села Сновидица. Год тогда выдался плохой: зверье дохнуть стало, топляки зашевелились, людей голод и мор одолели. С горя да сдуру обвинили ведунью. Она, мол, беды наслала. Обвинили да из печища-то и выгнали. Долго ее не было. Где жила, с кем – неведомо, а без нее еще хуже стало. Бабы уродцев рожать начали, мужики в Трясине гибнуть. Спохватились наши, послали разыскивать Сновидицу, Далеко гонцы не ушли, на тропе к печищу ее встретили. Сама возвращалась да в тряпицах ребенка несла. Вышли люди ее встречать, повиниться хотели, да только поднял глуздырь голову, сползла с него шкура, в коею укутан был, и раздумали наши бабы каяться. Моя мать там тоже была. В глаза дитю глянула и охолодела вся.
Искрились у него глаза провалами черными бездонными, а посередке разноцветными искрами яркие ободки полыхали. И ладно бы глаза, так ведь были у него еще и волосы – длинные, седые, будто у старика. Зашептались бабы: «Чужак… Чужак…» Так к нему это прозвище и прилипло. А в лицо ему с тех пор никто не заглядывал, даже ребятишки, до страшных тайн падкие. Да и он людей сторонился, все больше по болотам бродил, словно дух болотный, бессловесный. Умен ли, глуп ли – не разберешь. От такого спутника добра ждать не приходится… Бедой от него пахнет, предательством. Да только не ладно мне против Княжьей воли идти…