Беспокойники города Питера
Майк был в приподнятом настроении, рассказывал, что в Москве вот-вот выйдет на виниле его сольник «LV», за который ему дают очень приличные деньги, и пытался изображать радушного хозяина. Внешне не подавая вида, в душе я был поражен тем, насколько Майк изменился. Мы не встречались с ним около года, но впечатление было такое, будто прошло как минимум лет десять. Лицо его стало отечным, нездоровым, он поседел и не то чтобы обрюзг, но весь как-то отяжелел, кроме того, он слегка приволакивал ногу и, неумело скрывая это, плохо управлялся с правой рукой.
Как водится, мы принесли с собой водку, пепси-колу и немудреную закуску в виде хлеба и рыбных консервов. Майк достал стопки, и тут я сообразил, что Левкин, проведя свои лучшие годы в чопорной, но глубоко провинциальной Латвии, вероятно, понятия не имеет, что такое «чпок». Ни я, ни Майк давно уже не употребляли этот гремучий микс — забава, как бородатый анекдот, давно пережила свой час, — но искушение блеснуть перед Левкиным молодечеством была столь велика, что я не удержался.
— А не махнуть ли чпок? — иезуитски предложил я Майку.
Конечно, идея была дурацкая и насквозь фальшивая — жизнь не скачет, как запиленная пластинка, на уже однажды прокрученную дорожку. Однако Майк, обычно чуткий и нетерпимый к любой искусственности, согласился. В конце концов, его вновь настигли добрые вести — почему бы не изловчиться и не схватить удачу за хвост? А может, как мягкий и понимающий человек он просто подыграл моему суетному желанию пустить гостю пыль в глаза?
В нужной пропорции я налил в стопки водку и пепси-колу, после чего мы с Майком под настороженно-любопытным взглядом Левкина шлепнули запертые ладонью посудины каждый о свое колено. Мой «чпок» махнулся вполне благополучно, а вот Майка подвела непослушная рука — шипящая, как аспид, смесь выплеснулась ему на джинсы. Майк чувствовал себя неловко, поскольку явно стеснялся своей отказывающейся повиноваться руки; я тоже был смущен, так как невольно вынудил гордого хозяина обнаружить столь неугодную его самолюбию слабость. После этого мы уже не куражились и допивали водку банально, как заведено.
А через пять месяцев Майк в этой комнате умер. Это случилось около одиннадцати вечера, и в тот же миг со стены, сам собой отлепившись, спикировал на пол постер майковского любимца Марка Болана. Историю эту можно было бы посчитать фольклором, легендой, добросовестно сочиненной преданными поклонниками, если бы ее рассказала не мать Майка Галина Флорентьевна, проведшая тот последний вечер рядом с сыном.
Волнение Болана можно понять — там, где все вечно молоды, ему наконец-то будет с кем сыграть на джеме буги-вуги.
Андрей (Свин) Панов
«Свин — парень вредный, он не помрет»
Папа русского панк-рока Андрей Панов по кличке Свинья (ласково — Свин) вышел, как ни странно, из той среды, откуда обычно является на свет лишь снобствующая золотая молодежь, всегда имеющая собственное мнение, но — пустая тщета — неспособная обрести индивидуальность, сколь яростным и неодолимым не был бы порыв. Впрочем, это навязчивое исключение уже набрякло соками и, пожалуй, вполне созрело до правила, которое лишь ждет своего Ньютона, чтобы свалиться ему на голову (Эрик Берн с его антисценарием лишь подступился к теме). И то правда, довольно вспомнить звонаря Герцена, князя Кропоткина или сына североамериканского контр-адмирала Моррисона, чтобы увидеть в подобной веренице исключений некоторую закономерность, — при взгляде с крыши все эти истории локальных бунтов разнятся лишь в нюансах. Однако в них, нюансах, — сила, поскольку именно с ними мы по большей части и имеем дело.
Отец Свина, солист Кировского театра, хореограф Валерий Панов в свое (советское) время уехал на Запад (как бы в Израиль), где сделал блистательную карьеру, обретя популярность едва ли не большую, нежели Барышников и Нуреев (правда, в отличие от последних, его слава до нас толком не докатилась), и даже возглавил лихой — по слухам — Боннский балет. Более чемпионской родословной в нашей компании мог похвастать разве что Панкер, отец которого был заместителем заведующего отделом идеологии и пропаганды Ленинградского обкома КПСС, благодаря чему на любые концерты в Юбилейном и СКК у нас всегда были проходки на предъявителя с местами в правительственном секторе. Ничего удивительного, что мальчик, проведший детство в филармонии и за кулисами Мариинки (мать Свина, Лия Петровна, тоже была балериной; когда друзья приходили к нему в гости, она любезнейшим образом предлагала им под принесенное вино скромные домашние за куски), перекормленный Чайковским и Стравинским, и конце концов презрел порядок и гармонию и возлюбил анархию и свинство. Удивительно как раз то, что на этом поприще ему удалось добиться блестящих результатов.
В школьные годы Андрюша был толстым домашним мальчиком, за что от жестокосердных сверстников ему изрядно доставалось. Он возненавидел школу лютой ненавистью, возненавидел настолько, что даже по ее окончании воспринимал первое сентября как день траура и скорби, но скорби на враждебной территории, траура в стане врага — он смотрел на отутюженные костюмчики школьников и ликовал: мучайтесь-мучайтесь, шельмы, а я — свободен! Тогда же у него сформировалось ясное и вполне адекватное представление о жизни: никаких иллюзий — по большому счету, в этом мире он никому, кроме матери, не нужен. Вероятно, должным образом препарировав его детские неврозы и страхи, вывернув наизнанку сиреневые потроха его бессознательных фобий, можно было бы сделать далеко идущие выводы… Но оставим эту сумрачную область Нине Савченковой, умеющей брать след в психоаналитических дебрях. Мы же вспомнили о детских годах Андрея так, для резкости картинки.
Следует оговориться — лично я считаю, что в случае Свина нет никакой патологии, клиникой тут не пахло и в помине, он был вполне вменяем, начитан, внутренне светел, понятия не имел о проблемах социальной адаптации и мог при необходимости блеснуть манерами. Причина, по которой окружающая действительность постоянно получала от него афронт, наполовину заключалась в его реакции на норму, на среднее, на принятые правила, которые он всей душой презирал, а наполовину — в артистическом жесте, поскольку по натуре Андрюша был неисправимый, заматерелый лицедей. Он исповедовал свой художественный и бытовой экстремизм независимо от какого-то конкретного повода, без всякого осознанного проекта и рациональной цели — просто его натура, чуткая к ханжеству и не терпящая снобизма, ничeгo не хотела знать о том, что прежде считалось смыслом жизни или задачей искусства. По существу, Андрей — по многом, полагаю, помимо воли — оказался захвачен могучим, древним, притягательным и вполне традиционным полем народной смеховой культуры — скоморошеством. Предельным, отъявленным, махровым скоморошеством, местами граничащим с юродством. Оно (скоморошество) охватило его именно не вопреки, а помимо воли, как хомут жеребца, еще не ведающего, что это значит. Такое дарованное ярмо не скинешь, и в этом смысле Свина, пожалуй, можно назвать избранным. Бремя своей избранности он честно пронес, щедро окропляя спой путь вином, до конца, до самых, по собственному его выражению, врат «небесной бильярдной». Строго говоря, термин панк служил здесь лишь прикрытием, внешней ширмой со знаковым иероглифом, за которой клубились и пламенели дремучие стихии — безымянные или тысячеименные, что, собственно, одно и то же. Если иметь в виду вечный спор двух столиц, то в Москве подобная роль досталась Петру Мамонову, с той лишь разницей, что между сценой и жизнью Мамонов проводил довольно внятную черту, а у Свина тут никакой демаркационной линии не было вовсе.
Вот его собственное признание, сделанное в ту пору, когда он уже был общепризнанным лидером русского панка (при этом в интервью он постоянно заявлял, что то, что он делает на сцене — никакой не панк, а обыкновенная эстрада, и в ответ получал то, чего добивался — смех), то есть культовой, извините за выражение, фигурой, олицетворяющей своеобразный, с позволения сказать, социальный протест: