Вечный зов. Том I
— В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? — часто говорил ей Фёдор, когда Сёмка начал подрастать. Говорил — и криво усмехался в чёрный колючий ус. И окатывало её пронизывающим холодком: «Не верит… что его кровь… что он отец!»
Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Фёдор слушал её долго и внимательно. А когда понял, в чём, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.
— Будет! Знаем… Не девицей тебя взял!
— Фёдор!
— Ну! — поднял голос Фёдор, бледнея. — Будет, сказано…
Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые чёрные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую…
— Вот на чём, Анна, покончим… — сказал, поднимая на неё мутный, тяжёлый взгляд. — Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя всё же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот — мой.
— А Сёмка чей? Федя?!
— На том покончим… — не слушая, загремел Фёдор. — Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь… в семье…
И жили они — другие и не скажут, что плохо. Фёдор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый — бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Сёмке относился вроде ровно, ни в чём не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И ещё ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Фёдор молча и грубо тянул её к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтёков, мял её небольшие груди, разламывал её плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Сёмку, что в нём просыпается что-то звериное.
— Федя! Фёдор!! — в страхе кричала она.
Это его будто отрезвляло, он затихал.
Анна не то чтобы не осуждала Фёдора — она понимала его муки. Сёмка — от него, от Фёдора. Она-то это знает. А его — не убедишь. И он имеет право не поверить…
Да, жили они — другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет — любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Фёдора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха — а ливень всё идёт, всё хлещет по земле со звоном…
Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперёк ливня огромным решетом, разрезал струны на капли. И хоть они капают вниз обильно, но это всё-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились всё в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблёскивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берётся корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Ветерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.
Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с её проклятым отцом. «Чем хвалишься? Как скотина ты жил… — кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. — А есть другая жизнь — человечья!.. А я хочу по-человечески жить…» — «Тебя-то пустят ли в эту жизнь? — насмешливо спросил отец. — Рано или поздно припомнят, чья ты дочь».
Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.
Сперва считала — виноват в этом её отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?
* * * *Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьём и полынью, что через них едва можно было продраться.
И только главная сельская улица — шоссейка, как её называют, — выложена булыжником, по бокам её выкопаны канавы для стока вод, густо насажены тополя и проложены деревянные тротуары.
По этой-то шоссейке, пустынной в ранний воскресный час, шагали братья Савельевы и Колька Инютин по прозвищу Карька-Сокол — пятнадцатилетний долговязый подросток, похожий на вопросительный знак.
— А я сейчас через плетень гляжу — сестра тебе выговаривает, — сказал Семён. — Не пустит, думаю, на рыбалку парня.
— Не-е, Верка спросила только, куда мы идём удить. На громотухинскую протоку, говорю. «Мельницу»-то покажешь?
— Покажу, — промолвил Семён, думая о чём-то своём.
Выйдя за околицу, все четверо побрели начавшей рыжеть уже степью, миновали строй деревянных опор высоковольтной линии, крестовины которых были обрызганы птичьим помётом, и зелёной луговиной вышли к неширокой громотухинской протоке.
Здесь их и догнал запыхавшийся Витька Кашкаров, Димкин одногодок.
— Ты? — обрадованно выкрикнул Димка. — А твоя мать сказала, что не пойдёшь!
— Мало ли что… — проговорил Витька, отводя в сторону невесёлые глаза.
В чистом синем небе плавилось солнце, разгоняло остатки утреннего тумана, стекало на землю густыми обжигающими струями. Солнечные блики на воде резали глаза. У берега их почти не было, метрах в трёх покачивались редковатые золотые блюдца, но чем дальше, тем их становилось всё больше и больше, и где-то посреди протоки они сливались в сплошную сверкающую полосу.
Все торопливо наживили крючки, жадно уставились на поплавки. От напряжения у Андрейки на облупленном носу выступили бисеринки пота. Лишь Витька Кашкаров всё возился с удилищем, привязывая леску. Потом, кажется, забыл о своей удочке, обо всём на свете, — уставившись в одну точку, он глядел куда-то вдаль, за протоку, на остров, где росшие на небольшом обрывчике развесистые вётлы бороздили упругими ветками тугие струи.
— Е-есть! — вдруг заорал Димка и выдернул из воды небольшого подъязка.
У Андрейки от зависти ёкнуло сердце, он начал часто махать удилищем.
— Ты не торопись, Андрюша, — сказал Семён и бросил взгляд на Витьку. Тот, сидя на камне, всё глядел на остров.
Зачерпнув в ведёрко воды, Димка кинул туда подъязка. Рыбина сильно забилась, разбрызгивая воду. Инютин воткнул свою удочку в песок, подошёл, свесил над ведёрком крючковатый нос и ещё больше стал похожим на вопросительный знак.
— Ничего, — снисходительно сказал он. — А на той неделе я под Звенигору ходил удить. Только забросил — кы-ык он хапнет! Удилище — крык! — напополам. Он и потащил обломок на середину. Я прямо в одежде сиганул за им…
— Не ври, — сказал Семён.
— Что не ври! Окунище был — во! Так и уплыл, гад. Не догнал.
— Откуда ты знаешь, что окунь? — спросил Димка.
— А кто же?! — обиделся Колька. — Он, зебра полосатый. Боле некому.
Андрейкин поплавок вдруг косо скользнул в глубину. От неожиданности Андрейка сперва сел в мокрый песок, потом вскочил, дёрнул удилище. Леска со звоном разрезала воду, булькнув, выскочил поплавок, задрожал на туго натянутой волосяной струне. Андрейка, отступая, тянул удочку к себе, а какая-то сильная рыбина — Андрейка чувствовал, как она билась на крючке, — старалась уйти вглубь. Таловое сухое удилище гнулось, потрескивая, вот уж поплавок опять коснулся воды, пополз обратно в холодную глубь.
— Порвёт! Леску порвёт! — закричал Витька, встрепенувшись, сбрасывая своё забытьё. — Припусти чуть! Ослободи, ослободи ему маленько ходу! — орал он, не замечая, что вместо «освободи» говорит «ослободи». — Да уйдёт жа, уйдёт жа…
— Не лезь! — тоненько вскрикнул Андрейка.