Исследования одной собаки
Повторяю: во всем этом происшествии не было ничего чрезвычайного, за длинную жизнь у всякого найдутся впечатления, которые, если извлечь их из общей связи событий да еще взглянуть глазами ребенка, покажутся куда более удивительными. К тому же на этот случай, как и на все вообще в жизни, можно посмотреть и, как справедливо говорится, «иными глазами», и тогда окажется, что просто-напросто семеро музыкантов сошлись помузицировать тихим утром и что заплутавший щенок, их невольный, но досадливый слушатель стал той помехой, которую они, к сожалению, тщетно попытались устранить особливо ужасной или возвышенной музыкой. Он мешал им своими вопросами, и неужели они, которым мешало уже и само его присутствие, должны были считаться с этой помехой и даже увеличивать ее, отвечая на его вопросы? И даже если закон повелевает отвечать каждому, еще вопрос, можно ли углядеть этого заслуживающего внимания каждого в ничтожном бродяжке. А может, они и не разобрали ни слова в том захлебывающемся тявке, с каким задавал он свои вопросы. Или, что также возможно, они вполне его поняли и,4-преодолев себя, снизошли до ответа, а он, малыш, не привыкший к музыке, не смог отличить их ответ от шума. Что же до хождения на задних лапах, то, может, они и прошлись на них, в виде исключения, хотя и это предосудительно, и это грех, несомненно! Но ведь они были одни, эти семеро друзей, с глазу на глаз, почти можно сказать – в своих четырех стенах, почти можно сказать – наедине с собой, ибо друзья – это еще не общественность, а где нет общественности, там она не может появиться, если появился какой-нибудь приблудный уличный щен, с его любопытной мордой, то есть в нашем случае нельзя ли считать, что ничего и не случилось? Не совсем, конечно, но почти так оно и есть; родителям же, во всяком случае, надлежит получше следить за тем, чтобы малыши больше помалкивали да почитали старших, а не болтались почем зря где ни попадя.
А коли так, то и инцидент исчерпан. Правда, там, где он исчерпан для взрослых, детям далеко не все еще ясно. Я не мог успокоиться, всем рассказывал и всех спрашивал, жаловался, ко всем приставал, всех пытался тащить к тому месту, где это случилось, показать, где стоял яу а где эти семеро, где и как они танцевали и музицировали, и если б кто-нибудь отправился со мной на место происшествия, вместо того чтобы отмахиваться от меня да высмеивать, я бы непременно изобразил, как все было, даже встал бы, жертвуя невинностью, на задние лапы. Что ж, ребенку каждое лыко ставят в строку, но зато все и прощают. Я же навсегда сохранил эту детскость в душе, с ней и состарился. Вот и тогда этот случай, которому, впрочем, теперь я не придаю такого значения, но тогда он долго занимал мое воображение, я со всеми его обсуждал, раскладывал по полочкам, примерял его к присутствующим в данный момент, невзирая на то, кто именно присутствовал, целиком занимаясь самим делом, которое меня, как и других, тяготило, но – и в этом была разница – которое я пытался без остатка растворить, утопить в своих исследованиях, чтобы освободить наконец душу для самой обычной, спокойной, счастливой повседневности. Точно так же, как и тогда, хотя и не столь детскими средствами, – но разница не очень-то велика – я работал и в последующие годы моей жизни да, собственно, работаю и теперь.
С того концерта все и началось. Нет, я не жалуюсь, не сожалею, тут ведь сказалась моя собственная природа, которая, не случись этого концерта, несомненно, нашла бы другую возможность себя обнаружить. Я порой сожалел лишь о том, что это произошло так рано, что у меня была похищена таким образом значительная часть детства, та блаженная пора юных собачьих лет, которая у иных собак растягивается на годы и годы, а у меня промелькнула за несколько месяцев. Но и это пустяки. Есть вещи поважнее, чем детство. И кто знает, быть может, под старость, в награду за суровую жизнь, мне еще улыбнется куда более детское счастье, чем то которое посильно ребенку и для которого у меня накопятся силы.
Я начал в ту пору свои исследования с самых простых вещей, в материале недостатка не было, нет, как раз переизбыток материала – вот что приводит меня в отчаяние в смутные часы. Для начала я решил исследовать вопрос о том, чем питается собачье племя. Вопрос, если угодно, не из простых, верно и то, что он занимает нас с древнейших времен, это коренной вопрос нашей мысли, развитой и подкрепленной в бесчисленных опытах наблюдений и версий, из коих сложилась целая наука, которая в своих непостижных параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых и в своей целокупности может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно, да и то воспринята в откровенных стенаниях и частично, ибо всякие новые усилия и тщания неизбежно оседают в бездонных кладезях уже добытых знаний; такова увы, судьба и столь трудоемких и вряд ли осуществимых в полном 'объеме исследований, каковы мои собственные. Все это не нужно мне тыкать под нос, все это я и сам знаю не хуже какого-нибудь заурядного пса, и мне не приходит в голову претендовать н место среди светил настоящей науки, для этого я слишком ее почитаю, как и всякому подобает, но для того, чтобы приумножить ее достижения, мне недостает как знаний, так и усердия и терпения, а с некоторых пор и в особенности азарта. Я проглатываю наспех еду, не удостаивая ее предварительного и сколько-нибудь систематизированного в сельскохозяйственном отношении созерцания. Мне в этом случае довольно той нехитрой суммы всякого знания, того маленького правила, коим матери напутствуют в жизнь малышей, отрывая их от груди: «Смачивай все по возможности». И разве не содержится в этом выводе почти все? Чем таким существенным дополнила его исследовательская наука, начиная с праотцов? Частности, одни только частности, да и какие шаткие. А вывод незыблем, покуда мы, псы, существуем. Он касается самых основ нашего питания. Разумеется, возможности наши в этом плане велики, но на худой, крайний конец, чтобы ни случилось, мы всегда можем прибегнуть к основам. Основные компоненты своей еды мы обретаем на земле, земля же нуждается в нашей воде, питается ею, и лишь за эту цену она дает нам пищу, производству которой, правда, об этом не следует забывать, можно и споспешествовать определенными заклинаниями, песнопениями, телодвижениями. Вот, с моей точки зрения, и все; об этой стороне дела в принципе больше нечего сказать. Здесь я целиком солидарен с собачьим большинством и полностью отвергаю всевозможные еретические воззрения на сей счет. В самом деле, я вовсе не стремлюсь выделиться, настоять на своем, я счастлив, когда могу разделять взгляды моих соотечественников, а по данному вопросу они совпадают. Но собственные мои предприятия идут в ином направлении. Очезримый опыт учит меня, что земля, если ее взрыхлять и обрабатывать по всем предписаниям науки, непременно произведет пищу, а именно того качества, в том количестве, того вида, в том месте и в тот час, как того опять-таки требуют частично или полностью установленные наукой законы. С этим не спорю, но спрашиваю о другом: «Откуда земля-то берет эту пищу?» Все делают вид, что не понимают вопроса, и в лучшем случае отвечают: «Если тебе не хватает еды, мы тебе дадим от своей». Стоит обратить внимание на этот ответ. Кто же не знает, что отдавать ближнему однажды добытую еду – далеко не первая среди собак добродетель. Жизнь трудна, земля скудна, наука хоть и богата познаниями, но достаточно бедна практическими успехами; и уж у кого есть еда, тот за нее держится; и не своекорыстие это, а, напротив, сам собачий закон, самое единодушное народное уложение, вызванное к жизни как раз преодолением себячества, ибо имущие всегда находятся в меньшинстве. Поэтому вошедший в поговорку ответ: «Если тебе не хватает еды, мы тебе дадим от своей» – это дразнящая шутка. Я это помнил. Но тем более значительным было для меня – в го– ды, когда я еще приставал ко всем со своими вопросами, – то обстоятельство, что в обращении со мной это как бы и переставало быть шуткой; не то чтобы мне действительно давали еду, да и откуда она тут же возьмется, а ежели она и подворачивалась случайно, то в горячке голода нетрудно забыть о словах и обо всем на свете, но эти слова говорились мне вроде бы и всерьез, а порой вслед за предложением на словах мне и в самом деле перепадала какая-то мелочь, если, конечно, я оказывался достаточно расторопным и успевал эту мелочь урвать. Отчего же было ко мне такое особенное отношение – предпочтительное и щадящее? Оттого ли, что я был тощ и слаб, всегда плохо кормлен и мало озабочен прокормом? Но разве мало бегает кругом плохо кормленных собак и разве не вырывают у них из пасти и последнее, где только могут, повинуясь часто не жадности, но закону. А вот меня выделяли, ко мне снисходили; привести тому внятные доказательства я бы не мог, но общее впечатление такое у меня было. Может, все радовались моим вопросам и находили их необыкновенно умными? Нет, вопросам моим не радовались и считали их глупыми. И все же только благодаря этим вопросам я мог рассчитывать на внимание. Было похоже, что все соглашались и на самое неслыханное, на то, чтобы заткнуть мне рот едой, лишь бы не слышать мои вопросы. Но ведь легче было просто прогнать меня, избавившись таким образом от моих вопросов. Нет, этого как раз не хотели: слушать мои вопросы не хотели, но как раз из-за этих моих вопросов не хотели и меня прогонять. Надо мной смеялись, со мной обращались, как с глупым зверенышем, мной помыкали, но в то же время то была пора самого большого за всю мою жизнь признания, пора, которая больше уже никогда не повторилась; я был всюду вхож, мне ни в чем не отказывали, а если обходились порой грубо, то это лишь льстило моему самолюбию. И все это было следствием одних лишь моих вопросов, моего нетерпения, моей исследовательской страсти. Может, меня хотели убаюкать, не прибегая к насилию, одной лаской хотели увести меня с неправедного пути, с пути, неправедность которого была, однако, не столь очевидна, чтобы можно было применить насилие? Известный почтительный трепет тоже ведь удерживает подчас от применения насилия. Я и тогда уже смутно догадывался об этом, а теперь знаю это твердо, много тверже, чем те, кто в пору моей юности обладал властью; так и есть, меня хотели попросту сманить с моего пути. Это не вышло, получилось прямо противоположное, бдительность моя обострилась. Более того, у меня возникло чувство, что это я сманиваю других и что это мне в какой-то степени даже удается. Лишь собачья среда открывала мне смысл собственных моих вопросов. Если я, например, спрашивал: «Откуда земля берет эту пищу?», то был ли я, как это может показаться, озабочен проблемами земли, ее нуждами? Ничуть не бывало, все это, как я скоро понял, было мне глубоко безразлично, меня интересовали только собаки и ничто больше. Да и что есть в мире, кроме собак? Кого еще можно окликнуть на этой обширной и пустынной земле? Все знание, совокупность всех вопросов и ответов сосредоточена в нас, собаках. Ах, если бы только реализовать это знание, вытащить его на божий свет из потомков, если бы самим себе отдавать отчет в том, какими бесконечными знаниями мы владеем – куда более бесконечными, чем мы смеем себе в этом признаться. И самый красноречивый пес более замкнут, чем те потаенные места, в которых обыкновенно хранится лучшая пища. Сколько ни охаживай ближнего своего, сколько ни истекай слюной, упрашивая, умоляя, воя, кусаясь, все равно достигнешь лишь того, что мог взять и без всяких усилий: тебе любезно внимают, тебя дружески похлопывают, почтительно обнюхивают, мысленно прижимают к сердцу, с тобой согласно воют, сливая восторги, беспамятства и прозрения, но как только дело доходит до того, к чему ты прежде всего стремился – чтобы с тобой поделились знаниями, то на этом все и кончается, тут и вся дружба врозь. На такие просьбы, немо ли, громко ли заявленные, отвечают в лучшем случае поджиманием хвоста, скашиванием взгляда или отводом в сторону взгрустнувших глаз. Все это слишком похоже на то, как я тогда ребенком окликнул псов-музыкантов, а они промолчали в ответ.