Паломар
Вот почему, едва завидев бронзовое с розовым облачко нагого торса, он скорее поворачивает голову так, чтобы взгляд его повис в пространстве, гарантируя почтительное соблюдение невидимой границы, окружающей любого индивида.
«Однако, — рассуждает он, шагая дальше и, как только горизонт пустеет, вновь давая глазу волю, — действуя подобным образом, я лишь подчеркиваю свой отказ смотреть и в результате закрепляю условность, в соответствии с которой обнажение груди считается недопустимым; иначе говоря, я мысленно подвешиваю меж собой и грудью — молодой и привлекательной, как я сумел заметить краем глаза, — воображаемый бюстгальтер. В общем, отведенный взгляд показывает, что я думаю об этой женской наготе, она меня заботит, и, по сути дела, это тоже проявление бестактности и ретроградства».
По пути обратно Паломар глядит перед собою так, чтобы взгляд его с одним и тем же беспристрастием касался пены отходящих волн и лодок, вытянутых на песок, и постланной махровой простыни, и полнолуния незагорелой кожи с буроватым ореолом в окружении соска, и очертаний берега, сереющих в мареве на фоне неба.
«Ну вот, — довольно отмечает он, шагая дальше, — грудь стала как бы частью окружающей природы, а мой взгляд — не более докучливым, чем взгляды чаек и мерланов».
«Но справедливо ль это? — размышляет он затем. — Не низвожу ль я человеческую личность до уровня вещей, не отношусь ли к отличительной особенности женщин просто как к предмету? Не закрепляю ли я давнюю традицию мужского превосходства, породившую со временем привычную пренебрежительность?»
Он поворачивается, идет назад. Скользя по пляжу непредубежденным, объективным взглядом, он, как только в поле зрения оказывается нагая грудь, заставляет взгляд свой очевидным образом прерваться, отклониться, чуть ли не вильнуть. Наткнувшись на тугую кожу, взгляд его отскакивает, будто отмечая измененье консистенции картины и ее особенную значимость, зависнув на мгновение, описывает в воздухе кривую, повторяющую выпуклость груди — уклончиво и в то же время покровительственно, — и невозмутимо двигается дальше.
«Наверное, теперь моя позиция ясна, — решает Паломар, — и недоразумения исключены. Но вот не будет ли такой парящий взгляд в конце концов расценен как высокомерие, недооценка сущности груди, ее значения, в определенном смысле оттеснение ее на задний план, куда-то на периферию, как не стоящей особого внимания? И грудь из-за меня опять оказывается в тени, как долгие столетия, когда все были одержимы манией стыдливости, считали чувственность грехом...»
Подобное истолкование не соответствует благим намерениям Паломара: он хотя и представляет зрелое поколение, привыкшее ассоциировать грудь женщины с интимной близостью, однако же приветствует такую перемену нравов — и поскольку видит в ней свидетельство распространения в обществе более широких взглядов, и потому, что данная картина, в частности, ему приятна. Такую бескорыстную поддержку и хотел бы выразить он взглядом.
Повернувшись, он решительно шагает снова к загорающей особе. На сей раз взгляд его, порхая по пейзажу, задержится с почтением ненадолго на ее груди и тут же поспешит вовлечь ее в порыв расположения и благодарности, которые он ощущает ко всему — к солнцу, небесам, корявым соснам, дюнам, к песку и скалам, к водорослям, облакам, к миру, обращающемуся вокруг вот этих шпилей в ореолах света.
Что, конечно, совершенно успокоит одинокую купальщицу и исключит возможность всяких недоразумений. Но она, увидев Паломара, вскакивает, прикрывается и, фыркнув, поспешает прочь, с досадой поводя плечами, словно подверглась домогательствам сатира.
«Мертвый груз традиции безнравственного поведения мешает по достоинству оценивать и просвещеннейшие побуждения», — горько заключает Паломар.
Солнечная дорожка
Когда солнце клонится к закату, на морскую гладь ложится отблеск: от горизонта к берегу протягивается слепящее пятно из зыбких бликов, синь же, проступающая между ними сетью матовых прожилок, кажется темней. Лодки против солнца превращаются из белых в черные и, будто бы разъединенные блещущими крапинами, делаются меньше и бесплотней.
Для синьора Паломара, птицы поздней, это час вечернего заплыва. Он входит в воду, отдаляется от берега, и отблеск принимает вид искрящейся дорожки, пролегающей к нему от горизонта. Он плывет по ней, точней, она все время впереди, когда он делает гребок, как бы отскакивает и к себе не подпускает. Везде, куда ни вытянет он руку, морская гладь приобретает тусклую вечернюю окраску, доходящую до самой полосы прибоя за его спиной.
Солнце опускается, и отблеск, прежде цвета белого каленья, делается золотым, из золотого — медным. И куда бы Паломар ни плыл, он неизменно на вершине золотого треугольника; дорожка следует за ним, указывая на него, как часовая стрелка, укрепленная на солнце.
«Солнце удостоило меня особой чести», — было бы приятно думать Паломару, а верней, его эгоистичному, обуреваемому чувством собственного превосходства «я». Но другое — депрессивное, а может быть, имеющее склонность к мазохизму — возражает: «Отчего же, каждому, за исключением незрячих, чудится, что отблеск следует за ним; все мы постоянно находимся в плену каких-то ложных ощущений и понятий». Подает свой голос третий, более беспристрастный их сосед: «Так или иначе: я один из чувствующих, мыслящих субъектов, способных и установить определенные отношения с лучами солнца, и дать оценку и трактовку своим ощущениям и иллюзиям».
У каждого, кто в этот час плывет на запад и наблюдает световую полосу, направленную в его сторону и гаснущую там, куда вонзается его рука, — у каждого свой отблеск, имеющий такое направление только для него и движущийся вместе с ним. По обе стороны его синева темнее. «Не есть ли темный цвет единственная не обманчивая данность, общая для всех?» — задумывается Паломар. Но ведь блестящая дорожка одинаково навязывает себя взору каждого, ее никак не избежать. «Выходит, общее у нас именно то, что каждому дано как исключительно его?»
Скользят по морю доски с парусами, лавируя, врезаются в потоки ветра, задувающего в это время с суши. Напряженные фигуры держат вытянутыми руками мачты, точно луки, сдерживая воздух, хлопающий полотном. Когда они, пересекая отблеск, тонут в золоте, то паруса тускнеют, а непрозрачные тела как будто погружаются во тьму.
«Все это совершается не с морем и не с солнцем, — думает плывущий Паломар, — а в голове моей, в соединяющих глаза и мозг каналах. Я плаваю в своем сознании, искристая дорожка только там и существует, этим она для меня и притягательна. Это моя, единственно доступная познанию, стихия».
Но дальше думает: «Ведь я никак не угонюсь за ней, она все время впереди, она не может быть во мне, раз я в ней плаваю, и раз я на нее смотрю, то, значит, вот он я, а вон она».
Движения его теперь усталые и неуверенные: видно, размышления не обостряют, а, напротив, портят удовольствие от плавания в отблеске, внушая ощущение ограничения, вины, приговоренности. И еще ответственности, от которой не уйти: дорожка существует потому лишь, что он здесь; а если он уйдет, а если вылезут на берег или просто отвернутся все пловцы и все купальщики, что будет с ней тогда? Он хочет, чтобы в распадающемся мире уцелело самое недолговечное: этот мостик, перекинувшийся через море между заходящим солнцем и его глазами. Плавать больше неохота, холодно. Но Паломар упорствует, теперь он чувствует себя обязанным не выходить из моря до заката.
Тогда ему приходят вот какие мысли: «Я ведь вижу этот отблеск, думаю о нем и плаваю в нем лишь благодаря тому, что на другом конце дорожки — солнце, льющее свои лучи. Главное — первопричина, лишь ослабленные проявления которой — вот, к примеру, на закате — может выдержать мой взгляд. Все остальное — только отблески, включая и меня».
Проплывает призрак паруса; скользит среди сверкающих чешуек тень человека-мачты. «Без ветра эта штука из пластмассовых шарниров, человеческих костей и сухожилий и нейлоновых канатов не смогла бы устоять, а ветер превращает ее в судно, словно обладающее волей, устремленное к какой-то цели; только ветер знает, куда движется доска и человек на ней», — раздумывает Паломар. Вот если б, отрешившись от пристрастного и полного сомнений «я», он смог найти себе надежную опору в первооснове всего сущего! Но может ли в основе всех деяний и всех форм лежать одна-единственная, абсолютная первопричина? Или несколько различных — силовые линии, пересечение которых и определяет в каждый миг неповторимый облик мира?