Судьба разведчика
Он узнал дверь своей одиночки: «Вот я и дома, слава Богу, хоть отлежусь».
Через раскрытую дверь охранники швырнули его на бетонный пол камеры.
Даже койку не опустили. Ромашкин прикидывал, сможет ли сделать это сам. С большим трудом, порой теряя сознание от боли, он отстегнул полку. Но как только Василии лег и вздохнул с облегчением, раскрылось окошечко в двери, и коридорный сказал:
— Встать. Днем койка должна быть убрана.
— Я не могу двигаться, — ответил Василий.
— Поможем, — сказал охранник, открыл дверь, сбросил Василия на пол и пристегнул полку к стене.
Вечером полка откинулась от стены, отшвырнув Василия к параше. Он отдышался и все же заполз на свое строптивое ложе.
На очередной встрече Иосифов коротко сказал:
— Или подпишешь, или сдохнешь.
Ромашкин ответил также коротко и решительно:
— О том, что я говорил, — подпишу. На Фёдорова и генерала клеветать не буду. Сдохну, но не подпишу.
Большие неприятности имел Иосифов из-за Ромашкина. Не за то, что избивал его: это было здесь обычным делом. Не справился с пацаном, не сломал его, не выбил показания, так необходимые для создания громкого дела.
Василий, после ещё нескольких допросов «с пристрастием» , так и не подписал поклепы на других.
Больше полугода провозился следователь со строптивым курсантиком, заговор создать не удалось.
После завершения следствия Ромашкина перевели в общую камеру. Она находилась в этой же тюрьме, здесь ждали суда шестеро арестованных. Камера небольшая, вдоль стены общие нары, на них лежат ветхие серые матрацы. Обитатели камеры сидели на нарах, опустив ноги в проход. Все они были небритые, худые и бледные. По возрасту старше Ромашкина, по одежде — гражданские.
Ромашкину указалина свободный тюфяк.
— Располагайся. Рассказывай, кто ты, за что сюда угодил.
Василий коротко поведал свою недолгую жизнь и в чем его обвиняют.
Сначала все сокамерники показались одинаковыми, потом он стал их различать по цвету щетины: у одного жесткая, седая, торчит как патефонные иголки, у другого — рыжая, густая, третий — тоже пожилой, борода с белым алюминиевым отливом.
Утомленный разговорами с новыми знакомыми и довольно долгим рассказом о себе, лег на нары: в общей камере не запрещалось спать днем.
То ли он спал недолго, то ли ещё не успел глубоко погрузиться в сон, в общем, был в состоянии мягкого теплого погружения, когда вдруг услыхал негромкий разговор о себе. Сон отлетел, Василий, не открывая глаз, прислушался.
— Жалко парня, совсем молоденький и, видно, толковый. Да и собой хорош, — говорил пожилой, в серебряной щетине. Ему вторил рыжий:
— Да, вышка ему светит неотвратимо.
— А может быть, найдут чего-нибудь смягчающее?
— Кто? Трибунал найдет! От нас сколько на гражданский суд ушло из этой камеры? И половина получила вышку! За треп! Разговорчики, пропаганду вел! А этот где пропаганду вел? В армии, разлагал вооруженные силы. Нет, вышка ему точно светит.
Собеседник, которому явно было жаль Василия, искал смягчающие обстоятельства — молодой, по сути дела рядовой, болтал в узком кругу друзей. Но, помолчав, и сам неожиданно пришел к выводу:
— Ты прав — расстреляют. Трибунал даже в мирное время не пощадит, к стенке поставит. Тем более за разложение армии.
Василий слушал этот разговор сначала спокойно, будто говорили не о нем, но когда соседи замолкли и смысл их слов дошел наконец до сознания, стало не по себе — сначала жарко, потом холод сдавил сердце, стало трудно дышать. Василию нечем было даже мысленно возразить тому, что он услышал, все правильно и объективно оценили соседи: и беспощадность трибунала, и особую его строгость, и, главное, тяжесть преступления — разложение армии! Да, расстрел неотвратим.
Как неожиданно все перевернулось — недавно примерял командирскую форму, которую шили выпускникам училища, любовался на себя в зеркало, мечтал о работе в войсках, о радости, которую принесет родителям. И вдруг все рухнуло! Оказалось, от счастья до расстрела — один шаг!
Как перенесут и вынесут такую весть мама и папа? Ну, отец — мужчина — перестрадает, а мать едва ли… Василий почувствовал, как слезы потекли по щекам. Он натянул одеяло на голову, чтобы никто не видел, что он плачет. За время пребывания в тюрьме Василий плакал первый раз, даже когда избивали, не расслаблялся, а вот теперь, перед расстрелом, не выдержал: жалко было не себя, а маму…
Заседание Военного трибунала Среднеазиатского военного округа проходило в большом пустом зале. Трое судей сидели за массивным столом, их лица показались Василию такими же каменными, как бюст Сталина, который возвышался за их спинами.
В пустом зале слова обвинителя и судей рикошетили от высоких стен и били по Ромашкину, как жесткие хлысты. Он стоял одинокий в этой величественной, государственной судебной махине и в последнем слове, понимая свою полную обреченность, кратко сказал:
— Я признаю, говорил то, в чем меня обвиняют, но делал это не умышленно, просто так, как в обычном разговоре.
Василий даже не просил снисхождения или учесть какие-то смягчающие его вину обстоятельства, махнул безнадежно рукой и сел на скамью.
После недолгого совещания в соседней комнате судья, все также строго и холодно, отчеканил слова, которые отскакивали от стен пустого зала. Перечислив ещё раз всю вину и указав наказание, положенное по статье 5810 за эти деяния, судья произнес роковые слова:
— Высшая мера — расстрел.
Ромашкин отнесся к приговору спокойно, потому что заранее был готов к этому и понимал, что иного быть не могло. Но судья, сделав паузу, продолжил:
— Но, учитывая… — дальше он перечислял, что именно учитывалось, но Ромашкин не понимал его слов, не улавливал их смысла, в голове все закружилось, заметалось, и в этом вихре выплескивалось только одно — жив! Оставили жить!
Расстрел заменили на десять лет, но это уже прозвучало как благо!
После суда Ромашкина отправили в городскую тюрьму. Затем последовала пересылочная тюрьма, здесь тысячи осужденных были заперты в длинных, как скотные хлева, бараках и ожидали формирования эшелонов.
Эшелон, в который попал Ромашкин, был составлен из многих красных товарных вагонов с нарами и зарешеченными оконцами. Две недели тащился эшелон по неведомым для Василия просторам. Мелькали названия станций и городов, о которых он никогда не слышал. Грохотали тяжелые эшелоны с танками, пушками — все на запад. А Ромашкина везли на восток, через Сибирь. Кормили в пути: пайка хлеба — четыреста граммов (как неработающим) и два ведра на вагон пареной брюквы или кормовой белой свеклы. Воды тоже в обрез, не потому, что её не хватало: охранники ленились таскать много ведер.
На разъездах били по стенам вагонов огромными деревянными молотками-колотушками: проверяли — не подпилены ли доски изнутри, не готовятся ли к побегу?
Эшелон разгрузили на глухой конечной станции, где, как пели зеки, «рельсы кончились и шпалов нет». Собственно, и станции не было, раздвоенные пути упирались в насыпные бугры. И все — дальше конец цивилизации. Дальше — тайга.
Сибирь встретила холодом, глубоким снегом, дремучей, угрюмой тайгой. От этой удручающей картины Василий, спрыгнув из вагона, замерз не сразу всем телом, а сначала почувствовал, как сжалось и похолодело в нем сердце.
В зоне, за колючей проволокой, занесенные сверху и снизу снегом, стояли рядами приземистые бараки. Только ряды окошек выглядывали из сугробов, будто рассматривали вновь прибывших.
После первой ночи в не очень теплом бараке, на голых нарах разбудили звонкие на морозе удары железкой по обрубку рельса. Это означало подъем. Быстро все куда-то побежали, и Ромашкин за ними в общем людском потоке. Оказалось, спешили занять очередь к окошкам, где выдается баланда. Здесь же бригадиры раздавали пайки хлеба. Пока подойдет очередь до черпака баланды, многие успевали умять пайку.
После завтрака построение бригад около вахты для выхода на работу. А там — лесоповал. Что значит валить лес на пятидесятиградусном морозе с рассвета дотемна — месяцами, годами… описать невозможно. Скажем коротко: для многих это кончается печально — мороз, голод, непосильная работа превращают человека в то существо, которое очень точно называют сами зеки — доходяга.