Трава забвенья
«Я не люблю, о Русь, твоей несмелой, тысячелетней, рабской нищеты. Но этот крест, но этот ковшик белый… Смиренные, родимые черты!»
Его еще тогда умиляла нищая Россия, как умиляла она и другого поэта, его современника:
«Россия, нищая Россия, мне избы серые твои, твои мне песни ветровые – как слезы первые любви!»
Теперь же, в последней книжке Бунина, изданной в России, в десятом томе собрания его сочинений еще неизвестного у нас петроградского издательства «Парус», 1918 год, я прочел стихотворение «Архистратиг», где Русь представлялась Бунину уже совсем, совсем другой:
«Архистратиг средневековый, написанный века тому назад на церковке одноголовой, был тонконог, весь в стали и крылат… Кто знал его? Но вот совсем недавно открыт и он, по прихоти тщеславной столичных мод, – в журнале дорогом изображен на диво, и о нем теперь толкуют мистики, эстеты, богоискатели, девицы и поэты. Их сытые, болтливые уста пророчат Руси быть архистратигом, кощунствуют о рубище Христа и умиляются – по книгам, – как Русь смиренна и проста».
Эти стихи Бунин написал, кажется, в шестнадцатом году, пророчески ощущая приближение страшной для него революции, с которой не мог примириться до самой своей смерти.
Потом, уже в эмиграции, в конце жизни, Бунин вычеркнул мистиков, богоискателей, поэтов, эстетов; вычеркнул «их сытые, болтливые уста». Но я не признаю этой самоцензуры. Что написано – написано. Слово не воробей.
Так некогда передо мной открылся новый Бунин, как бы выходец из потустороннего древнерусского мира – жестокого, фантастического, ни на что не похожего и вместе с тем глубоко родного, национального, – мира наших пращуров, создававших Русь по своему образу и подобию, со всем ее чудовищным смешением языческого и христианского, древнеславянского и угро-финского, варяжского, византийского, татарского – жестокого, кровавого, гениально-самобытного! – царство, нисколько не похожее на ту «древнюю Русь», которую мы привыкли себе представлять, читая в младших классах школы жалкий, тоненький учебник Русской истории.
Достаточно перечислить одни лишь названия бунинских стихотворений того времени: «Орда», «Шестикрылый», «Скоморохи», «Казнь», «Чернец», «Матфей Прозорливый», – чтобы понять, что делалось тогда в душе Бунина.
«Алел ты в зареве Батыя – и потемнел твой жуткий взор. Ты крылья рыже-золотые в священном трепете простер. Узрел ты Грозного-юрода монашеский истертый шлык – и навсегда в изгибах свода застыл твой большеглазый лик».
До сих пор меня тягостно волнуют косноязычные строчки Бунина того периода:
«Бысть некая зима всех зим иных лютейша паче»… «Все лицо его тугое смехом сморщилося, корешки зубов из рота зачернелися»… «Туманно утро красное, туманно… Точите нож, мочите солью кнут!… Давай, мужик, лицо умыть, сапог обуть, кафтан надеть, веди меня, вали под нож в единый мах – не то держись: зубами всех заем, не оторвут!»… «Князь Всеслав в железы был закован»… «И тьма и хлад в моей пещере… Одежды ветхи… Сплю в гробу… О боже! Дай опору вере и укрепи мя на борьбу!»
Если стихи поэта есть некоторое подобие его души, – а это, несомненно, так, в том случае, конечно, что поэт подлинный, – то душа моего Бунина, того Бунина, к которому я шагал вдоль большефонтанского берега, корчилась в адском пламени, и если Бунин не стонал, то лишь потому, что все-таки еще надеялся на близкий конец революции.
Между тем жизнь шла своим чередом, и временами даже начинало казаться, что ничего особенного не произошло: просто люди по примеру прошлых годов приехали на юг провести лето на одесском побережье – не беженцы, не эмигранты, а обыкновенные дачники со всеми своими синими эмалированными кастрюльками, керосинками «грэц», купальными чепчиками, велосипедами, сандалиями «скороход», крокетом… Быть может, их, этих дачников, было гораздо больше, чем обычно, но и это не вызывало особой тревоги: просто удачное лето, хорошая погода и, как писалось в «Одесском листке», «большой наплыв дачников, курортный сезон в разгаре», так что одну дачу занимали две или даже три приезжие семьи.
Бунины, например, делили дачу с одной богатой толстой дамой, писательницей, только что впервые напечатавшейся в «Вестнике Европы», что по тому времени было равносильно «вхождению в большую литературу». Дама охотно потеснилась со всем своим семейством – маленькой пухленькой дочкой и ничем не замечательным, но вполне корректным состоятельным чиновником-мужем – и уступила две комнаты с верандой Бунину, слава которого за последние годы заметно выросла. Теперь он был не только поэтом одиночества, певцом русской деревни и оскудения дворянства, но также автором поразительных по силе и новизне рассказов «Господин из Сан-Франциско», «Сны Чанга», «Легкое дыхание», которые сразу же сделали его едва ли не первым русским прозаиком.
Даже мои друзья – молодые и не очень молодые одесские поэты – в один прекрасный день, как по команде, признали его непререкаемым авторитетом: «Нива» дала своим приложением сочинения Бунина, что сразу же сделало его классиком.
Бунин имел вид дачника, но не банального дачника-провинциала в соломенной шляпе, рубашке-апаш и парусиновых туфлях. Бунин был дачник столичный, изысканно-интеллигентный, в дорогих летних сандалиях, заграничных носках, в просторной, хорошо выглаженной холщовой рубахе с отложным воротником, со сложенным вдвое стальным пенсне в маленьком наружном карманчике, подпоясанный не пошлым шелковым шнуром с потрепанными кистями, – как, например, у моего папы, – а простым, но тоже, видать, очень недешевым кожаным поясом, за который он иногда, несколько по-толстовски, засовывал руки; шляпу не носил, а уж если особенно сильно припекало, то вдруг надевал превосходнейшую настоящую панаму, привезенную из дальних стран, или полотняный картуз из числа тех, которые летом носили Фет, Полонский, а может быть, даже и сам Лев Толстой.
Вижу большое общество на дачной веранде. В сущности, не вижу, а заставляю себя увидеть, как бы шаря впотьмах вокруг таинственного механизма памяти и наугад касаясь грубыми пальцами самых его сокровенных узлов.
Все эти люди – беженцы из советской России: именитые адвокаты, врачи, литераторы, даже, кажется, сам академик Овсянико-Куликовский, знаменитый автор «Психологии творчества», статей о Тургеневе, редактор того самого недосягаемого, почтеннейшего «Вестника Европы», где еще совсем недавно был напечатан рассказик толстой дамы, уступившей полдачи Буниным. Теперь она уже как следует, полностью «вошла в русскую литературу» и чувствовала себя в ней прекрасно.
Я, например, еще не вошел, а она уже вошла!
Она была не только толстая. Она была мощная, могучая. Щекастая. С круглыми мускулами по сторонам небольшого ротика. С твердым яблочком подбородка. Черноволосая, чернобровая, с калеными щеками, властная и в то же время так мило, чисто по-женски, млеющая между двумя знаменитыми академиками.
Нет, никогда еще в Одессе не съезжалось такое блестящее общество, правда – беженцы, политические эмигранты, отщепенцы, но все-таки!…
А впрочем, кто знает, кто знает.
Бунин в прекрасном, несколько саркастическом настроении. Он искоса смотрит на могучую даму, как бы прислушиваясь к шелковому треску ее корсета. Можно подумать, что он собирается тут же, не сходя с места, ее описать. Но описать не вообще, а одним штрихом. Сразу видно, что он ищет этот единственный, совершенно точный штрих, и я вместе с тем понимаю, что он втайне дает мне литературный урок.
Затем по его лицу я вижу, что он нашел необходимый штрих и что его находка драгоценна и единственна. Он делает рукой легкий жест, как будто бы издали проводит вокруг лица толстой дамы магический музыкальный овал.
Все замирают, ожидая, что он скажет.
– Так-с, – говорит он, делая указательным пальцем в воображаемом овале две запятушки кончиками вверх, в разные стороны. – Вам, Елена Васильевна, не хватает маленьких черных усиков, и вы – вылитый… Петр Великий.