Трава забвенья
– Садитесь.
Я еще никогда не ел у Буниных. Они не отличались хлебосольством, были скуповаты. По-моему, они даже не держали кухарку, а столовались у соседей, куда иногда за компанию затаскивали и меня пить чай или ужинать в большой компании московских беженцев, где я познакомился с некоторыми известными людьми. Тут Бунин, не стесняясь, наваливал мне на тарелку всякой еды и приговаривал:
– Вы не стесняйтесь. Я знаю – у вас волчий аппетит. Ешьте. Питайтесь. Ваш молодой организм требует много пищи. Поэзия и молоденькие барышни ежедневно истощают вас. Не отрицайте. Я сам был молод, знаю!
Если же за столом было вино, купленное в складчину, то Бунин забирал в полное свое распоряжение одну бутылку красного удельного, а остальное – как хотят. Меня же, как самого младшего, он назначал председателем стола и виночерпием, так что я, прежде чем, например, подружиться с Алексеем Толстым, налил ему не один стакан вина.
Но вернемся к голубцам.
Их было на сковородке четыре штуки – золотистых, немного пригоревших, застывших в сале, – и Бунин, надев пенсне, разделил их поровну: два побольше, покосившись на меня, положил на тарелку себе, а два поменьше оставил мне.
– Ешьте, не стесняйтесь. Я знаю: вы постоянно испытываете дьявольский аппетит, особенно в гостях.
– Что скажет Вера Николаевна! – воскликнул я.
– А пусть не опаздывает. Впрочем, мы с вами сейчас расправимся со всем этим на скорую холостяцкую руку, затем отнесем посуду на кухню – и концы в воду.
В то время я действительно беспрерывно испытывал дьявольский голод и, навалившись на аппетитные капустные голубцы, в один миг грубо, по-солдатски расправился с ними, заметив про себя, что и моего учителя тоже никак нельзя упрекнуть в отсутствии аппетита: когда он ел, его бородка плотоядно двигалась и по сухой шее проходили легкие судороги наслаждения, как бы сопровождая каждый кусок холодных голубцов к месту назначения.
Когда же дело дошло до компота, он сказал, облизывая усы:
– Не будем пачкать глубоких тарелок. Рекомендую прямо так…
Мы быстро съели компот прямо из кастрюли, причем
педантичный Бунин предварительно разделил ложкой _
строго поровну – густое, разбухшее варево из самых разнообразных фруктов – абрикосов, слив, вишен, зеленых яблок, ранних груш и пречего, строгим голосом потребовав от меня, чтобы я не заезжал эа демаркационную линию, хотя она имела скорее символическое значение.
Мы дружно, в две ложки, навалились на компот, стараясь перегнать друг друга, а потом еще долго макали куски ситников в густую жижу, и вылизывали божественно кисло-сладкие остатки, где попадались скользкие сливовые шкурки.
Не знаю почему, но именно этот компот как-то нас особенно сблизил, мы взяли с собой в сад оставшиеся абрикосовые косточки и, сидя все на тех же ступенях, разбивали их кирпичом и, как дети, ели нежные белые зерна, покрытые жесткой кожурой…
Я засиделся до позднего вечера, даже, собственно говоря, до ночи, пропустив последний трамвай; Бунин пошел меня немного проводить, и мы еще долго ходили туда и назад вдоль большефонтанского шоссе по трамвайным рельсам, мимо дачи, садились на скамейку у калитки, и он вдруг начинал меня экзаменовать:
– Перед нами ночь. Как вы опишете ее в нескольких словах, но так, чтобы она была именно эта, не какая-нибудь другая ночь? Видите, как много вокруг нас всего, – он сделал кругообразное движение своей сухой породистой головой, – а надобно выбрать только самое необходимое, как говорят: типичное. Ну?
Вокруг нас было действительно «много всего».
Редкие звезды, ослабленные желтоватым светом луны. Теплый степной ветерок. Силуэты акаций. Ограды дач. Звуки перепелов. Тишина. Далекий лай собак. Время от времени крик ослика. Серебристо-пыльная полынь, ее неповторимый ночной запах. Блеск трамвайных рельсов, как бы скользящий вдаль и там поворачивающий и гаснущий среди угольной темноты. Шорох кошки, а может быть, и ежика в пыльных кустах шиповника. Погашенный маяк.
Да мало ли чего еще!
Мы сели на скамеечку, и, пока я с мучительным напряжением отбирал самые что ни на есть необходимые подробности, Бунин вдруг глухо забормотал какие-то стихи. Это был Фет.
– «…то блеск замороженной дали, то запах фиалки ночной…»
Он глубоко, горестно-покорно вздохнул, как бы прислушиваясь и желая понять смысл этих стихов, и снова пробормотал:
– «…то мельница, то соловей».
Он повернул ко мне свое узкое внизу лицо, поднял его к небу, и я увидел написанное на нем восхищение.
– То мельница, то соловей, – повторил он. – Вы понимаете, как это прекрасно? Лучше уже не скажешь! Он сидит ночью один, весь во власти охватившей его душу любви – единственной, неповторимой любви… сидит, окруженный запахами, звуками, какими-то неопределенными зрительными образами, – и его внимание не в силах сосредоточиться на чем-нибудь одном: то его полностью поглощает блеск замороженной дали; то вдруг он ничего не ощущает вокруг, кроме запаха ночной фиалки; то он слышит мельницу, заглушающую соловья; то – соловья, заглушающего мельницу; и все это – одна всепоглощающая любовь. «Мой ангел, мой ангел далекий, зачем я так сильно люблю», – глухо, почти с отчаянием проговорил Бунин заключительную строчку.
Кто вернет мне эту ночь!
– Ну, так как же вы, милстивсдарь, опишете все это? – бодрым голосом сказал Бунин.
– Я бы описал так, – ответил я, – черный силуэт трамвайного столба с перекладиной в виде коромысла наверху и рядом яркая луна. Все.
– Молодец, – сказал Бунин, – именно так и надо., -и снова глухо забормотал стихи одно за другим, не делая между ними пауз и не оттеняя строф, из цикла «К Офелии» того же Фета: – «Офелия гибла и пела, и пела, спле тая венки; с цветами, венками и песнью на дно опускалась реки… Ах, много по жизни мелькнуло, – с глубоким вздохом прошептал Бунин, – дней светлых безумной тоски, и счастья давно потонуло, лишь песни плывут да венки…»
Такие слова, как «дней светлых безумной тоски», он старался как бы совсем не произносить, «пробросить», и я понял, что он стесняется за Фета, а самое главное для него: «лишь песни плывут да венки». Эту строчку он проговорил с таким глубоким чувством, сделал такой плавный и бессильный жест рукой, как бы провожая эти песни и венки, уплывающие куда-то по реке времени в невозвратимую даль.
Вслед за этим, без перерыва, он стал пускать вдаль уже свои собственные венки и песни, совершенно новые, которых я до сих пор не знал, иные из них, может быть, лишь сегодня написанные:
– «…Этой краткой жизни вечным измененьем буду неустанно утешаться я, – этим ранним солнцем, дымом над селеньем, в алом парке листьев медленным паденьем и тобой, знакомая, старая скамья. Будущим поэтам, для меня безвестным, бог оставит тайну – память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным – призраком чудесным в этом парке алом, в этой тишине…»
«…Звезда дрожит среди вселенной… Чьи руки дивные несут какой-то влагой драгоценной столь переполненный сосуд? Звездой пылающей, потиром земных скорбей, небесных слез, зачем, о господи, над миром ты бытие мое вознес?»
Он говорил таинственно, как бы желая внушить мне какую-то великую сладчайшую истину, только что, вот сию секунду, открывшуюся ему.
– «…В дачном кресле, – таинственно шептал он, – ночью на балконе… Моря колыбельный шум… Будь доверчив, кроток и спокоен, отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, веющий безбрежностью морской… Есть ли тот, кто этой дачи спящей сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, значит – да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует – как же нет Любви?»