Трава забвенья
Тем, чем для Блока был 1910 год, тем для нас, молодых провинциалов, были 1913 и 1914 годы, когда наконец и до Одессы дошли эти самые «первые начатки футуризма»: странные книжки, напечатанные на толстой, чуть ли не оберточной бумаге со щепочками, непривычным шрифтом, со странными названиями «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», даже «Засахаренная кры…», непонятными стихами и чудовищными фамилиями поэтов-футуристов, как будто нарочно придуманными для того, чтобы дразнить читателей.
Мы прятали эти сборники под партами вместе с крамольным «Сатириконом» и неприличными похождениями какой-то Эльзы Гавронской, в которых все было абсолютно прилично, даже тошнотворно-скучно, но все равно – гимназическое начальство считало, что это порнография.
Среди совершенно непонятных для меня стихов, напечатанных вкривь и вкось, даже, кажется, кое-где вверх ногами, которые воспринимались как дерзкая мистификация или даже какой-то страшный протест: «Дыр бул щыл – убещур», мне попался на глаза футуристический сборник «Садок судей» – твердая квадратная книжка в обложке из цветных обоев, напечатанных на толстой синей бумаге, почти картоне, где я нашел строки: «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей».
И вдруг я, воспитанный на классиках, уже слегка прикоснувшийся к волшебному реализму Бунина, прочитав эти футуристические строчки, увидел поразительно яркое изображение порта и услышал так хорошо мне знакомый пароходный гудок столь низкого, басового тона и столь пронзительно свистящей силы, что едва он начинал гудеть, как из брандспойта выпуская струю прозрачно-раскаленного пара, которая лишь через некоторое время превращалась над головой в плотное облако, моросящее теплым дождиком на головы и лица пассажиров, которые в ужасе затыкали пальцами уши и разевали рты для того, чтобы спасти свои барабанные перепонки, как в мире воцарялась тишина. Поэтому пароходный гудок всегда ассоциировался с внезапно наступившим на рейде безмолвием, с всеобщей подавляющей глухотой.
Я понял, что оглохшие пароходы были вовсе не футуристическим изыском, а поразительно верным реалистическим изображением, инверсией – по тому времени совершенно новым приемом, поэтическим открытием, заключавшимся в том, что ощущение глухоты переносилось с человека на вещь. Пароходы превращались в живые существа, в железных женщин с серьгами якорей в оглохших ушах.
Что же касается любви и похоти (в последующей редакции), которые они со страшным воем лили из своих якобы медных труб, то это было совершенно гениальное наблюдение поэта, проникшего в самые глубины подсознательного: пароходный гудок ревел, и впрямь вызывая нечто похожее на половое чувство, от которого как бы содрогался рейд со всеми своими таможенными катерами, буксирами, баржами, тузиками, флагами, белым маяком, чье отражение рвалось на мелкие клочки, как разорванное письмо в голубом зеркале акватория, как бы разорванными в клочья чайками, предчувствием знойной приморской ночи. Я даже не запомнил фамилии футуриста, написавшего эти строчки, но картина порта, созданная его могучим воображением, навсегда врезалась в память где-то рядом с поплавком бунинской чайки.
В ожидании нового свидания с Буниным я в сотый раз перебирал подробности того незабвенного дня, когда он делал карандашом пометки в моей тетрадке и советовал побольше читать книг по истории народов, населяющих земной шар. Он говорил, что каждый настоящий поэт должен хорошо знать историю мировой цивилизации. Быт, нравы, природу разных стран, их религии, верования, народные песни, сказания, саги. В то время это меня – увы! – ни в малейшей мере не волновало, хотя я и сделал вид, что восхищен мудрым советом, и с ложным жаром стал записывать названия книг, которые он мне диктовал,
Я бы предпочел прочесть нечто такое, что сразу же и без особых хлопот научило меня писать прекрасные стихи и сделало знаменитым поэтом.
Разочаровал меня также настоятельный совет Бунина не стараться во что бы то ни стало печататься, а немного повременить, не торопиться, так как все придет в свое время.
Тут Бунин с сухой полуулыбкой заметил:
– Впрочем, я не сомневаюсь, что вы меня все равно не послушаетесь, будете рассылать свои стихи во все редакции, лишь бы увидеть их, а главное, имя свое напечатанными. Я сам все это испытал на себе. И теперь очень жалею, что напечатал много слабого. Поймите, милостивый государь, что мне ничего не стоит дать вам свою визитную карточку, и вас напечатают в любом толстом журнале…
***Боже, неужели даже в «Современном мире»? – подумал я.
– …но лучше не надо. Подождите.
О, как мне хотелось рвануться к нему со стоном: «Пожалуйста, Иван Алексеевич, порекомендуйте мои стихи, дайте, дайте, мне вашу визитную карточку. Ну что вам стоит? Вы же сами говорите, что ничего не стоит!» Но со лживой покорностью я поддакивал ему:
– Понимаю. Да, да. Конечно. Вы совершенно правы. Лучше подождать.
Он посмотрел на меня саркастически:
– А сами небось сегодня же побежите о своими стишками в «Одесский листок». Знаю я вас, молодых поэтов! Не обманете! Сам был таким.
Потом, переменив разговор, очень серьезно, с глубоким убеждением сказал:
– Вам, конечно, хочется как можно скорее узнать от меня все тайны творчества. Не знаю, в состоянии ли я вам в этом помочь. Однако запомните следующее. Во-первых – и это самое главное, – нужно преодолеть в себе отвращение к листу чистой бумаги, которое испытывает почти каждый настоящий писатель, и писать каждый день, регулярно, не дожидаясь вдохновения, настроения и тому подобного, писать – как ходить на службу… или в гимназию.
Теперь я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи.
Он стоял передо мной по-прежнему сухой, желчный, столичный, недоступный – мой прежний Ив. Бунин, о котором я все эти годы – даже на артиллерийском наблюдательном пункте – не переставал думать и который как бы стал постоянным контрольным органом моего художественного сознания, и – отступя на шаг – молчаливо рассматривал меня во всех подробностях, будто собирался тут же, не сходя с места, писать.
– Вы меня узнали? – спросил я.
Он ничего не ответил – мне даже показалось, не услышал моего вопроса, – и продолжал рассматривать – я бы даже не побоялся сказать – читать меня, делая иногда как бы мысленные пометки на полях.
– Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал. – Он покосился на мою правую ногу, которая еще не слишком твердо стояла на ступеньке. – Ранен. Но кость не задета?…
Я, по своему обыкновению, закашлялся от смущения. Он тут же навострил уши, прислушиваясь к моему хрипловатому, гораздо более глубокому, чем раньше, жесткому кашлю.
– Газы? – полуспросил он. – Фосген? – И протянул мне свою такую знакомую сухую руку с дружелюбно и откровенно открытой ладонью. – Здравствуйте, Валя, – сказал он, как мне показалось, любуясь мною. – Молодой поэт Валентин Катаев!
– Давно ли вы в Одессе?
Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу, где на днях он напечатал несколько новых, еще неизвестных мне стихотворений, из которых одно представляло описание какого-то, по-видимому московского, поэтического вечера и какой-то неизвестной мне поэтессы:
«Большая муфта. Бледная щека».
Затем, сколько помнится, эта поэтесса томно говорила: «Кузмин, прочтите новый триолет».
И все это маленькое стихотворение заканчивалось короткой строчкой: