Над кукушкиным гнездом
Речь у них слишком быстрая и звонкая на воспроизведении – как в мультипликации. Я отхожу со щеткой дальше, чтобы не застали за подслушиванием. Два больших санитара поймали Тейбера в уборной и волокут в матрацную. Одному он заехал по щиколотке. Кричит как резаный. Удивляюсь, до чего беспомощен в их руках – словно стянут черными обручами.
Они заваливают его ничком на матрац. Один сел ему на голову, другой рванул штаны на заду и растаскивает материю: персиковый зад Тейбера смотрит из продранной салатины. Он задушенно ругается в матрац, а тот, что сидит у него на голове, приговаривает: «О так от, миста Тейба, о так от...» По коридору подходит старшая сестра, обмазывая длинную иглу вазелином, закрывает за собой дверь, секунду их не видно, потом выходит, вытирая иглу лоскутом от штанов Тейбера. Банку с вазелином оставила в комнате. Пока санитар не закрыл за ней дверь, я вижу, что тот, который еще сидит на голове у Тейбера, промокает его бумажной салфеткой. Они там долго, наконец дверь открывается и Тейбера переносят в лабораторию напротив. Все зеленое с него сорвано, и он завернут в мокрую простыню.
Девять, молодые врачи-стажеры, все с кожаными локтями, пятьдесят минут расспрашивают острых, что они делали, когда были мальчиками. Старшей сестре их короткая стрижка подозрительна, и эти пятьдесят минут для нее – тяжелое время. Пока они здесь, в механизмах сбои, а сама хмурится и делает заметки – проверить личные дела этих ребят, не было ли нарушений за рулем и тому подобного...
Девять пятьдесят, молодые врачи уходят, механизмы снова заработали ровно. Сестра наблюдает за дневной комнатой из стеклянного ящика; в картине перед ней – снова чистота вороненой стали, четкое упорядоченное движение, как в цепочке комиксов.
Тейбера выкатывают из лаборатории на каталке.
– Пришлось сделать еще укол, когда очнулся во время пункции, – говорит ей техник. – Как считаете, раз уж занялись им, может, его прямо в первый корпус, прозвонить на ЭШ – и снотворное сэкономим?
– Прекрасная мысль. А потом, пожалуй, на энцефалографию, проверим голову, нет ли показаний к тому, чтобы радикально заняться мозгом.
Техники рысцой убегают, толкая каталку с пациентом, как в комиксах или в кукольном представлении, где должно быть смешно, когда куклу лупцует черт или заглатывает улыбающийся крокодил...
Десять часов, приносят почту. Иногда дают надорванный конверт.
Десять тридцать, приходит во главе дамского клуба этот, по связям с общественностью. Хлопает толстыми ладонями в дверях дневной комнаты.
– А, привет, ребята; не вешать носа, не вешать... Оглядитесь, девочки, правда, светло, правда, чисто? Это мисс Гнусен. Я выбрал это отделение, потому что это ее отделение. Девочки, она как мать. Не в смысле возраста, вы понимаете, девочки...
Воротничок у связей с общественностью такой тесный, что у него распухает лицо, когда он смеется, – а смеется он почти все время, не понимаю над чем, смеется дробно, высоким голосом, как будто сам хотел бы перестать, но не может. Лицо раздутое, красное, круглое – прямо шарик с нарисованным лицом. Лицо без волос, да и на голове их столько, что даже считать не стоит; кажется, что он их когда-то наклеил, а они не держатся и падают, какие – в манжеты, какие – за шиворот, какие – в карман рубашки. Поэтому, наверно, и воротничок носит тугой – чтобы поменьше волос набивалось.
Потому, может, и смеется все время, что шею щекочут.
Водит экскурсии – серьезные женщины в клубных жакетах кивают головами, а он показывает, насколько тут все усовершенствовалось в последние годы. Показывает телевизор, кожаные кресла, гигиенические фонтанчики для питья; потом идут на пост пить кофе. А иногда стоит один и хлопает в ладоши (слышно, что влажные), хлопнет раза два-три, тут они совсем слипнутся, и, держа их под одним из своих подбородков, как молельщик, он начинает вертеться. Вертится, вертится посреди комнаты, дико глядит на телевизор, на стены с новыми картинками, на фонтанчик для питья. И смеется.
Что он увидел смешного, нам никогда не говорит; я смешного ничего не вижу – только что он вертится вроде резиновой игрушки... Толкнешь его, а у него низ утяжеленный, он сразу откачнулся назад – и дальше вертеться. Никогда-никогда не смотрит людям в лицо.
Десять сорок, сорок пять, пятьдесят, больные входят и выходят – на ЭТ, на ТТ, на ФТ, на процедуры в странных комнатках, где стены никогда не бывают одинаковыми, а полы наклонные. Машины вокруг набрали обороты, гудят дружно.
Помню, так же как отделение, гудела прядильная фабрика, когда наша футбольная команда прилетела на матч с калифорнийской школой. Сезон у нас был удачный, и городские патриоты так увлеклись и возгордились, что отправили нас самолетом в Калифорнию сыграть с местной школой. После прилета нам надо было сходить на предприятие. Наш тренер любил доказывать, что спорт способствует образованности – поездки расширяют кругозор, и в каждой поездке перед матчем вел команду на молочный завод, на консервный завод или на свекольную ферму. А в Калифорнии это оказалась прядильная фабрика. Когда мы пришли на фабрику, большинство ребят быстренько посмотрели там кое-что и убрались в автобус играть в карты на чемоданах, а я остался в углу, чтобы не мешать негритянкам, бегавшим туда-сюда в проходах между машинами. Фабрика, весь этот гул, стук, стрекот машин и людей, это упорядоченное снование нагнали на меня какой-то сон. Вот почему я остался, а еще потому, что вспомнил, как под конец мужчины нашего племени подались из поселка на плотину – работать у камнедробилки. Тот же лихорадочный порядок, усыпленные однообразной работой лица... Я хотел уйти с командой, но не мог.
Дело было утром в начале зимы, и я еще не снял куртку, нам их дали за первое место в чемпионате, красно-зеленые куртки с кожаными рукавами и вышитым на спине футбольным мячом – эмблемой победителей, и вот многие негритянки стали поглядывать на мою куртку. Я снял ее, но они все равно поглядывали. Тогда я был гораздо больше.
Одна девушка бросила свою машину, огляделась в проходе – нет ли поблизости мастера – и подошла ко мне. Спросила, будем ли мы играть сегодня вечером с местной школой, сказала, что брат ее играет у них центральным защитником. Мы поговорили о футболе, о том о сем, и я заметил, что ее лицо кажется нечетким, как в тумане. Это хлопковый пух носился в воздухе.
Я сказал ей про пух. Сказал, что глядишь на ее лицо как будто в тумане утром во время охоты на уток; она повела глазами и прыснула в кулак. «Скажи, зачем бы это я тебе понадобилась в шалаше на охоте?» Я сказал, что дал бы ей поиграть моим ружьем, и девушки по всей фабрике тоже прыснули в кулаки. Я и сам немного посмеялся своему находчивому ответу. Так мы болтали и смеялись, и вдруг она схватила мои запястья, впилась в них пальцами. Лицо ее стало четким-четким, и я увидел, что ей очень страшно.
«Да, – зашептала она, – да, большой, увези меня. С этой фабрики, из этого города, от жизни этой. Куда-нибудь, на охоту, в шалаш. Все равно куда. А, большой?»
Ее темное красивое лицо сияло передо мной. Я разинул рот, не знал, что ответить. Мы стояли, сцепившись, секунды две; потом в фабричном гуле послышался сбой, и что-то потащило ее от меня. Какая-то струна, которой я не видел, была прицеплена к цветастой красной юбке и теперь утаскивала девушку назад. Ногти ее проскребли по моим ладоням, и, как только мы расцепились, темное лицо снова смазалось за летучей пеленой волокон, стало мягким и поплыло, как тающий шоколад. Она засмеялась, повернулась, и под взлетевшей юбкой мелькнуло желтое бедро. Подмигнула мне через плечо и побежала к машине, где лента хлопка уже стекала на пол, подхватила ее, легко и беззвучно кинулась в проход между машинами, чтобы сунуть ленту в приемник, и скрылась за углом.
Крутились, вертелись веретена, мелькали челноки, катушки захлестывали удавками воздух, среди беленых стен, серо-стальных машин сновали девушки в цветастых юбках, сплошная паутина бегучих белых нитей стягивала фабрику в одно целое – все это засело в голове, нет-нет да и вспомнится, как погляжу на наше отделение.