Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы
Каждую неделю отсчитывала свой пай бывшая полковничья дочь и жена, умевшая забыть прошлое базарного торговца курами и гусями.
Впрочем, она никогда почти не расспрашивала о нем неразговорчивого Абрама Натановича: день сегодняшний теряет вчерашнее и тревожится только о зреющем грядущем.
Раз только Марфа Васильевна, прищурив загадочно маслины-глаза свои, спросила:
— Нужно было торговать жирными гусями, чтоб занять целый дом на Херсонской… А?
Но не ответил ничего тогда Абрам Натанович, — потушил свет в спальне: точно языку удобней солгать во тьме…
И не тревожило молчанье это Марфу Васильевну, и нужды не было уже расспрашивать.
Знала уже: Нашатырь — фамилия трезвая!…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ночной поезд пришел в Булынчуг с опозданием, и, не дождавшись пассажиров, Абрам Нашатырь ушел к себе наверх, оставив Якова дежурить в вестибюле.
Последние посетители кафе уже разошлись, распрощались уже и музыканты, унесла с собой ключ от кафе Розочка — Нашатырева дочка.
«Якорь» и «Марфа» сомкнули на ночь глаза, и словно утащил кто-то белые косые простыни света с каменного ночного тюфяка окунувшейся в густую темноту мостовой.
Если потушить вот висящую у подъезда на железном прутике, как крупная, не скатившаяся с ресницы слеза, электрическую лампочку, — поглотит зевом своим темнота и весь большой двухэтажный дом с двумя вывесками Абрама Нашатыря.
Но не падает в темь повисшая над дверью одинокая слеза, а за дверью, прикорнув в плетеном кресле, ждет пассажиров старый Яков.
Сон оттопырил сморщившийся кармашек его губ с застрявшим на них пятнышком папиросной бумажки от недавно выкуренной цигарки.
Коптит ночничок у пустующей вешалки, и недалеко где-то щекочут тишь своим тонким коротким сверлом уютные сверчки.
Тишина.
Изредка колыхнет ее своими торопливыми шагами запоздавший прохожий; прошмыгнет мимо подъезда хвостик быстро пропадающих чьих-то голосов; крикнет кошка где-то во дворе, прощелкает в саду соловей — и опять тишина.
Старик словно не слушает и не слышит всего этого, потому что губы его остаются неподвижными и пустыми, а глаза — спрятанными в морщинистую наволочку век.
Он даже не пошевельнется и тогда, когда всю Херсонскую перечеркнет вдруг протяжный крик приближающегося к вокзалу поезда, и вслед за тем упадет на нее озорной, гулкий камень гудка: губы по-прежнему оттопырены, и стекает на них по серому мотку чуть желтых у корней усов скрипученький,
тоненький храп.
Но вот далеко еще, в конце улицы, журчит уже по камню знакомый перекат извозчичьих колес, — камень ночной мостовой начинает дышать, — и старик вдруг подбирает кверху кармашек своих губ, обнажает глаза, быстро зажигает в вестибюле электрический свет и — тогда только — неторопливо, несколько раз подряд зевает.
Извозчики приближаются, конские подковы высекают о булыжник синие, короткие искры, скрипит обтрепанный извозчичий кузов, — тогда Яков раскрывает дверь и выходит на крыльцо.
Вот, так и есть: извозчик сворачивает с камня, чтобы остановиться через минуту у освещенного подъезда гостиницы.
— Пожалуйте, господин. Свободный номер для вашего удовольствия, — встречает старик пассажира.
Яков хочет подхватить, по привычке, вещи приехавшего, но он, оказывается, приехал только с маленьким желтым саквояжиком.
Старик отходит в сторону и ждет, пока отпустят извозчика.
С пролетки быстро, но осторожно, соскакивает человек в черном клеенчатом картузе, на костылях.
— Старик, бери мой саквояж!
Так же быстро, как и соскочил, он, выбрасывая далеко вперед единственную ногу, прошел в вестибюль.
Яков следом за ним принес легонький саквояжик и с обычным — не умиравшим в этом старом швейцаре гостиницы — любопытством посмотрел на приехавшего.
У инвалида было бритое продолговатое лицо, с коротким, точно срезанным подбородком, влажный подвижный рот с узкими, падающими книзу губами, и остро светящиеся глаза неуловимого сейчас цвета, точно они были из мелких отдельных переплетенных кусочков — мозаичны.
Крупная горбинка на носу — как мушка на ружье — словно устанавливала прицел для этих внимательно бегающих глаз. — Старик, давай номер! Но только самый лучший, какой
есть у Абрама Нашатыря…
— Сию минуту, господин! (Старик по-прежнему величал так приезжавших.) Четырнадцатый, пожалуйста, — два с полтиной в сутки.
— Хоть пять!… Нашатырь спит, а?
— Спит. Изволите знать их? — спросил с нарастающим любопытством старый швейцар.
— Как будто бы… — усмехнулся весело приехавший. — Ну,
показывай номер.
— Сию минуту. Паспорт прошу… Можно и завтра, конешно, только, может, милиция с обходом ночью придет.
— Не дури, старик, я тебе говорю… Насчет паспорта — это мы завтра с хозяином. Куда? Наверх?
В сопровождении старика он начал подыматься по лестнице, мерно постукивая своими костылями.
Когда старик, включив в номере свет, собирался уже уходить, приехавший веселым и довольным голосом сказал ему: — Я проснусь не раньше двенадцати: чтобы подали мне сюда воду для бритья и кофе с хорошими булочками. Я вижу, что у твоего хозяина лучшая гостиница, чем те вонючие гуси, которых он подсовывал на базаре… Ну, катись,
старик!…
Он, усмехаясь, запер за швейцаром дверь на ключ. Старик медленно побрел вниз, в свою каморку, — теперь можно и ему поспать до утра.
Перед глазами живое, с дерзкой горбинкой лицо инвалида, упрямый, смеющийся голос, так легко упоминавший имя крутого хозяина — Абрама Натановича, и — всего лишь легонький потертый желтый саквояж.
Ох, может быть, следовало старому Якову сейчас же потребовать от приезжего все и всех разъясняющий паспорт?… Может быть, будет сердиться Абрам Нашатырь, что не разбудил его Яков, чтобы сломить упорство непонятно почему так загадочно посмеивавшегося и не желавшего отдать свой паспорт приезжего инвалида?…
Старик осмотрел еще раз запоры у парадной двери, выключил всюду свет и направился к своей постели: к узенькому сундуку в бывшем чулане.
Утром старый швейцар рассказал Абраму Нашатырю о приехавшем ночью пассажире и добавил:
— Полагаю, Абрам Натанович, паспорт у него обязательно, как проснется, взять нужно. Посмотреть на вещички кажного, поймать его глаз, паспортишко притом сравнить с глазом, -и весь человек тут!
— Что, он называл мою фамилию и мое имя? — спросил Нашатырь.
— Два раза и в тошности, Абам Натанович. Тольки не в том дело, я думаю. Что фамилия? Фамилию кажный дурак мог сказать, не то что извозчик… Фамилия известная ваша. А почто ему про прежние дела ваши вспоминать надо было? Гуси, говорит, у его вонючие были, а гостиница, говорит, по всему видать, — очень даже настоящая. Сказать бы — злость у человека или зависть даже, так нет: голос у него веселый очень, хоть нога, примечайте, одна только… Во! — Молодой? Старый?
— Годов не больше как за тридцать, думаю. И бритый притом. И саквояжик при ем легонький — словно только в баню с им итти, — повторил свой рассказ старик. — Воду, говорит, мне — чтоб побриться, значит, — и булочки, говорит, с кофе-ем: не то — жулик, не то — ентиллигентный даже комиссар… Ей-богу! Вот кофей. Что кофей? Неуважение есть к чаю и горячий напиток тоже. И больше ничего. А вот примечайте, кто кофей спрашивает? Помню я случай такой… Но Абрам Нашатырь его уже не слушал. Он вышел в раздумье на крыльцо, сдвинув на лоб свой примятый полотняный картуз (острей и резче как будто стало теперь долотце седенькой бородки) и засунув оба больших пальца за ремень потерявших спереди по одному ушку подтяжек. Остальные пальцы на обеих руках медленно шевелились, как черви.
Мимо дома проходили к базару нищие, торопившиеся занять там наиболее выгодные и удобные места — у мясного и рыбного рядов, где булынчугские хозяйки всегда жертвовали убогим и калечным остававшуюся при покупке мелкую сдачу. Нищие ковыляли туда, торопились, не рискуя задержаться со своей обычной просьбой возле прохожих.