Копейка
Дядя Матвей покраснел:
— На твоей жене, Федор, можно воду возить… И пахать, как на тракторе. Не обижайся, Анна.
— Я не обижаюсь, — сказала мать.
— Работой не перегружай… — толковал отец. — У ней и по дому дел по горло. Корова, огород, боров… Сам должен понимать.
Но дядя Матвей ничего не хотел понимать. Он еще больше покраснел и стал барабанить пальцами по столу. Уставившись на отца сердитым взглядом, он заговорил:
— Почему ты ушел из колхоза? Проводником заделался… «Не желаете, граждане пассажиры, кипяточку с сахаром-рафинадом?..» Разве это твоя работа, Федор? Не мужское это дело — в белом фартучке кипяток подавать…
— А что здесь толку оставаться? На трудодень все равно много ли получишь, — сказала мама.
— Другие времена, Федор! — сказал дядя Матвей. — Ты ведь не слепой и не глухой? Все внимание сейчас сельскому хозяйству. Неужели не чуешь? Никто не говорит, что все у нас гладко. Переживем!
— Люди говорят, — ввернула мать, — что лучше дворником в городе, чем бригадиром в колхозе.
— Пойдет колхоз в гору — люди и вернутся. Так мы еще не каждого возьмем обратно.
Долго толковали они про колхоз, про жизнь. Оба разгорячились, но распрощались по-хорошему. Даже поцеловались два раза. Ушел дядя Матвей. А утром чуть свет стук в окно и густой Матвеев бас: «Анна-а, выходи!»
И вот уже которое утро вместо матери я выхожу на крыльцо. Меня с детства отец приучал говорить правду. Бывало, совру — обязательно за уши оттреплет, а сознаюсь — с миром отпустит. И я почти отучился врать. Не было в этом никакой нужды. А тут мама сама врать заставляет. Я-то хорошо знаю, что у нее ничего не болит. Не знаю, можно ли на моей маме воду куда-то возить и пахать, как на тракторе, но здоровье у нее отменное. У моей матери даже насморка не бывает. Я даже не знаю, от кого она услышала про этот радикулит.
Когда я вернулся в избу, мать, уже одетая, с подойником в руке, ждала меня.
— Ругался? — спросила она.
— Заскорузла, говорит, у тебя совесть.
— Окаянный… Неужто так и сказал?
— Боишься, говорит, работы, как черт ладана… Что такое ладан?
Грохнув подойником, мать ушла в хлев корову доить. Наверное, не знает, что такое ладан. А вот про радикулит знает. Дверь осталась отворенной, и я слышал, как ударялись в звонкое дно подойника тугие струи молока. Вот буренка переступила с ноги на ногу, и мать проворчала: «Стой, урод!» Возле хлева рылись в навозе куры и о чем-то негромко толковали с петухом. В тесной клетушке натужно кряхтел боров Васька. Послышался сочный скрип: Васька почесал о перегородку жирный бок.
Половина седьмого. А в школу нужно к половине девятого. Хорошо бы еще поспать, да вряд ли теперь заснешь. Почему мать не хочет работать в колхозе? Ходят ведь другие на работу? Тетя Серафима, Ленькина мать. У нее около двухсот трудодней. И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.
И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.
Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.
Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.
— А что я ему завтра скажу? — спросил я.
Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая. И своего Леньку никогда не бьет. И даже не кричит на него. Ленька говорит, что у них взаимоотношения с матерью построены на сознательности. И еще он говорил, что родители не должны бить своих детей. Это, дескать, непедагогично.
По-моему, это ерунда. Все зависит от характера. У тети Серафимы мягкий характер, а у моей матери — твердый. Это все знают. Когда мать разойдется, даже отец не решается ей перечить. А я и подавно! Чуть что, сгребет меня мать в охапку да так нашлепает, что потом с неделю помнишь. Вот отец меня никогда не бьет. У него, как и у тети Серафимы, мягкий характер.
Мне ведь все равно, будет мать работать в колхозе или нет. Мое дело маленькое, как говорит дядя Давид, сопи в две дырки и помалкивай. Неудобно перед бригадиром. Сколько можно его обманывать? И все-таки я сказал матери:
— Шла бы ты, мама, и работала… Вон тетя Серафима с утра до вечера в поле.
Мать поставила в угол ухват, посмотрела на меня. Удивленно и недовольно.
— Не твоего ума дело, — сказала она. — Нашелся советчик. Придешь из школы — подавай обед! А кто тебе подаст, если уйду в поле?
— Лехе Грачу никто не подает, а с голоду не помер… Сам возьму.
— Что возьмешь?
— Ну, чугун возьму. Из печки. Велика наука!
— Пустой?
— Тетя Серафима и в поле работает, и обед варит…
— Прикуси-ка язык! — прикрикнула мать. — А то как…
Лицо матери не предвещало ничего хорошего. С ней много не поговоришь…
— Картошка сварилась, — сказал я.
Так и не удалось мне узнать, почему моя мать не хочет работать в колхозе.
Позавтракав, я вышел во двор. Куры с навозной кучи перебрались к Леньке в огород. В дырку, которых полно в заборе. Курам нет никакого дела до нашей ссоры с Грачом.
— Отнеси Ваське ведро, — открыв дверь, сказала мать.
Не очень-то мне хотелось нести пойло обжоре Ваське. Но я спорить не стал. Отнес борову тяжелое ведро, вылил в дубовое корыто теплое варево и, почесав Ваську за ухом, ушел.
— Собери яйца! — крикнула из сеней мать.
Началось! Теперь вздохнуть не даст: «Отнеси, принеси, собери!» Я забрался на бревенчатый настил. Там в соломе стояли фанерные ящики. Курицы неслись туда. Каждый день забирают из ящиков яйца, а они знай кладут новые и не замечают, что их обворовывают. Двенадцать яиц собрал я. Три курицы еще сидели в гнездах. Увидев меня, они стыдливо прикрывали белыми пленками глаза и квохтали.
В сене я наткнулся еще на одно яйцо. Оно теплое было и без скорлупы. Одна розоватая пленка. Я положил яйцо на ладонь и увидел желток. Яйцо немного сплющилось, но не лопнуло. Надо бы в школу отнести его, показать учительнице. Только не донесешь.
В соседнем дворе скрипнула дверь. Грач вышел на крыльцо. Сейчас усядется на бревне и будет чего-нибудь жевать. У него такая привычка. За столом, как все люди, он не может есть. Конечно, если бы тетя Серафима была дома, она бы живо усадила его за стол. Но Ленькина мать давно в поле. Она выращивает кормовую свеклу. В правлении на доске Почета висит ее фотография. А моя мать хотя и красивая, но ее фотография не висит на доске Почета. Мамины фотографии в альбоме лежат. Когда к нам приезжают родственники из Чебоксар, мы им показываем альбом.
Грач сидит вполоборота ко мне. Давно не стриженные волосы черной косицей спускаются за воротник. После того как разбил кувшин, Леха со мной не разговаривает. А того и не знает, дубина, что я ничего матери не сказал.