Притча о пощечине
Мы с ним всю жизнь вместе работаем — он и позволяет себе больше, чем другие. И я себе с ним позволяю больше:
— Свое мнение при себе оставь. Спросят — ответишь. Посмотреть надо.
— Что тут смотреть? Гангрена! Бабке восемьдесят пять. Ну, отрежешь ей больше половины кишок. Все равно не жилец. Ей уже не восстановиться. Мучить только.
— Не ты ей жизнь дал, не тебе решать. Если уж ты такой решительный, создавай команду, которая будет решать, кому жить, кого лечить, а кого, кто безнадежен, кончать. Я на себя такое взять не могу. Есть гуманисты, которые так и предлагают. Только к медицине эти рассуждения отношения не имеют. Лучше на пенсию уходи. Советчик хренов.
— Пожалел бы бабку.
— Во-во. Я и говорю.
— Да я, правда… Бабку жалко.
— Себя тебе жалко. Все равно скоро на пенсию. Жалеешь себя — уходи.
Макарыч замолчал.
Нехорошо. Он у нас самый старый, а я его и стукнул по больному месту. Отсюда и до пощечины один шаг. Хорош! Ну и пусть, ну и правильно. Помогать надо, а не глупости болтать, мне мешать. Вот и молчи. Так-то лучше. На вот, смотри! Только два с половиной метра поражено.
— Только!..
— Только, конечно. Можно отрезать, и жить будет, если вытянет.
— Если вытянет!..
— Помолчи.
Убирать надо много, почти всю тонкую кишку. Не вытянет бабка. Я даже не знаю, что она, кто она, Серафима Георгиевна.
— Ты хоть с родственниками говорил? — опять я начал пиявить Макарыча.
— Дежурные разговаривали, когда привезли ее. Сказали: делайте что надо. Если оперировать — как решит сам. И ушли.
— Видишь? А она согласна. Кто родственники?
— Откуда я знаю?
— Больная твоя. Кому еще знать?
— Да они ушли тут же. Сдали и ушли. Я и говорю: никому она не нужна. А ты затеваешь бог знает что.
— Тебя не спрашивают.
— Спрашиваешь.
— Помолчи.
Все он верно говорит. А я — как хам. Не как — а хам. Ладно. Потом разберемся. Просто сам не знаю, как быть. В душе у меня хамство. Хамство растет во мне, как атомный гриб. Позволяет — и я хамлю. Я ж говорю, что теперь опасен миру. Попробую открыть артерию. Если удастся тромб убрать, можно будет и меньше удалить кишок. Если всю тонкую придется — не вытянет бабка. Ох, бабка, бабуля. Лечить-то надо. Иначе зачем я?!
— Вон, смотри. Не пульсирует артерия. — Зачем говорю, будто Макарыч сам не понимает, что артерия и не может пульсировать?
— Конечно, не пульсирует, раз тромбоз. Учитель!
— Да. Раз я твой начальник — значит, и учитель. И учись. Ну, все ты понимаешь и знаешь. Знания нужны, чтобы думать, а не ворчать.
— И не ворчи. Делай. Я же не мешаю.
— Помогать надо. Не мешать — мало. — Так слово за словом, шаг за шагом, и к сосудам подобрались. — Держи нитку. Осторожненько натягивай. Дайте мне зажимчик сосудистый… Маленький… «Бульдожку»… Угу… Ну вот… Скальпель сосудистый… Вот тромб!
Тромб удалили, с периферии и от центра получили вполне приличный кровоток. Артерию зашили, подождали — почти половина пораженной кишки отошла. Наполовину нормальный цвет приобрела. Пульсация есть. А уж где гангрена — придется убирать.
Закончили и с полчаса ждем. Наблюдаем. Посмотрим, как будут оставшиеся кишки выглядеть. Что значит — ждем? Не сидим же сложа руки. Что-то подправляем, что-то вытираем, ну и болтаем параллельно. Что-то по делу, что-то просто так. Достаю потихоньку Макарыча. Самому неприятно. С другой стороны, чего же он?
— Ну! Что я тебе говорил! Мы должны заниматься лечением. О гуманизме другие организации должны заботиться. Вот так-то.
— Да погоди хвалиться. Хвастун. Позер. Посмотрим еще, что дальше будет.
— Что дальше? Видишь.
— Еще не вечер. Еще есть и завтра, и полно дней впереди. Будут ли у нее эти дни? Вот в чем вопрос.
— Чучело! Мы живем минутой. У нас работа такая. Не Госплан. Что будет? Сейчас все хорошо, а завтра — будет завтра. Завтра, может, такого же молодого привезут, а у нас сегодняшний опыт. Сегодня, сейчас наша взяла. И слава богу. «Что будет, что будет»! Просто ты лодырь, бездельник, Макарыч. Зашивай сам за это. А я начальник — я пойду. А завтра видно будет завтра.
— Ну!.. Ну!.. Хитер. Позер…
Тонечка уже здесь. Пришла посмотреть. И что она глаза мозолит все время? Допрыгается.
Размываюсь. Тоня развязывает сзади мне халат, фартук и чего-то трещит, говорит, что бабка еще хоть куда… и еще что-то… Что-то про спасение других бабок.
— Скажи, Тонечка, ты все эти годы в общежитии живешь?
Тонечка кидает в бак для грязного белья мой халат, фартук и так же безостановочно продолжает протрескивать свою нехитрую и неновую информацию.
А ведь худо. Сколько лет мы работаем вместе — больше десяти, все девочки мои — уже давно бывшие девочки — живут в общежитии, а я там ни разу не был и даже не знаю, как им живется. Даже и не расспрашивал их.
Оказывается, просто отдали им, вернее нам, больнице, целый подъезд, и живут они там по квартирам. Обычные квартиры. Сначала по инфантильности, вернее глупости, я решил, что каждой дают квартиру — может, все квартиры однокомнатные. Так нет, конечно. Квартиры всякие — дом как дом. Позволяя себе не задумываться, решил, что каждая девочка живет в отдельной комнате. Но и это предположение на уровне снов Веры Павловны оказалось. Их по три, по четыре в комнате. Иные родители уже, но продолжают жить в комнате с девочками. Как могли детей приобрести? А я еще сетую на плохой сон Виктора. Надо Вике рассказать. Нам с Викой там надо квартиру на день. Смех один.
— А где ж ты время свободное проводишь?
— В кино, Евгений Максимович. В гости иногда хожу. Да работаю много, Евгений Максимович, — на ставку ведь не проживешь. Все больше работа да сон. Семьи нет — сплю.
— А на танцы ходишь?
— Конечно. Иногда. Дискотека есть тут. Да я уже старая.
— «Старая»!
Я оглядел ее. Тоненькая, поясок от халата перехватывает талию, подчеркивая функциональную разницу верхней и нижней половины. Умело она затягивает эту веревочку. Прямые темно-русые волосы торчат из-под шапочки спереди коротенькой челочкой до середины лба и по щекам, сужая ее лицо, делая его продолговатым, удлиненным. Очки красивые. Интересно, для красоты носит или действительно нужны? Я пока еще ни разу в жизни очками не пользовался. Скоро, наверно, уже понадобится. Сам не ношу и всех подозреваю, будто носят для украшательства. Руки мою перед зеркалом и разглядываю Тоню, стоящую позади. А теперь себя. Седоват, лысоват. В кино лысые всегда хуже седых. Седые, наверное, считаются благороднее. А мне все отпущено. Полноват стал, но еще не согнулся. Оперирую в прямой стойке. А многие согнувшись. Правда, чтоб разглядеть свое лицо в зеркало, пришлось слегка пригнуться. Зеленые операционные штаны коротковаты. Чистое пугало в своей спецовке. Не могут сделать нам красивые операционные мундиры. Одевать нас надо как суперменов. Но они, командиры наши, может, и вправду считают нас суперменами, а потому на нас любая смешная тряпка вроде бы должна выглядеть как великолепнейшие доспехи. Но когда мы оглядываем друг друга, понимаем, чего стоим на самом деле. Цена нам в базарный день — пятак за пучок.
— А вот когда вы мать Петра Ильича оперировали…
— Пойдем со мной в ресторан, потанцуем там.
Чего несу?! Танцевать не умею, а нынешние танцы мне и вовсе не по зубам. Танцы отражают свое время, нынешнее время, их время. Молодые начинают жить в обществе с танцев и входят в ритмы своего времени, в пластику своего времени — входят в жизнь своего времени. Все ускоряется сейчас. И операции, и выздоровления, и передвижения, мысли ускоряются, убивание в войнах… И танцы меняются чаще. В нашей молодости пытались задержать ускорение — надвигался рок-н-ролл, а нас замедляли под краковяк да полонез. Теперь опять ускоряем все. И правильно. Сейчас удлиняется учение да жизнь, говорят. Но это мы еще посмотрим. Мы-то уже не посмотрим — надо, чтоб нынешняя молодежь дожила до своего предельного возраста, — вот тогда они и посмотрят. Учение удлиняется, все ускоряется, быстро сменяется… Значит, активный период жизни неминуемо будет уменьшаться? Как же тогда жизнь будет удлиняться? Не вытанцовывается…