Карпинский
Излагались учения Кювье и Ламарка; первое отдавало апокалипсизмом («теория катастроф»), во второй сильны начатки эволюционизма. Наконец, широко обозревались труды Лайеля, гениального натуралиста и систематика.
Как видим, Горный давал разностороннее и солидное образование; добавим сюда музыкальные репетиции и вечера (именно в эти годы у Карпинского зарождается интерес к музыке, позднее переросший в страстное увлечение), посещение театров и художественных выставок. Летом для кадетов, затруднявшихся выехать к родным, снимали дачи в Парголове: на досуге много читали, музицировали и занимались с репетитором иностранным языком. В огромном парке графа Шувалова практиковались по геодезической съемке; в последний день каникул парк иллюминировался, и практиканты устраивали гулянье с концертами и танцами для парголовской молодежи. Александр был как раз из тех кадетов, которым добираться к родным было затруднительно, — парголовские каникулы многое ему дали.
Но замкнутая среда, дисциплина, наказания (даже розгами!), строевая муштра не потворствовали ли появлению дурных наклонностей у ребят? Совсем напротив! Горный в этом смысле заведение примечательное: «Все неприглядное в нравственном отношении, как-то: заискивание, лесть, ложь, скупость, попрошайничество и вообще все гаденькие и нечестные поступки строго порицались и клеймились презрением большинства... Направление, которого держались кадеты, было поистине прекрасное», — вспоминал А.Кавадеров. В двадцатые годы нашего столетия некоторые бывшие воспитанники стали порицать старые порядки, напирая в своем недовольстве главным образом на военные устои быта. Возражая критикам, Карпинский писал: «Принято изображать этот быт в сгущенных мрачных красках. Ничего этого, в сущности, не было, и 60 лет тому назад пребывание в закрытом Институте... было более свободным, чем даже позднее в большинстве интернатов казенных и частных гимназий, не говоря уже о корпусах».
В Горном училось много поляков. В 1863 году они один за другим исчезли. Бежали. Как вскоре выяснилось, на родину, чтобы примкнуть к повстанцам. Некоторые выдвинулись в число руководителей. «Один из воспитанников, Чернявский, стоял относительно долго во главе отряда». «К полякам (как и к коллегам других национальностей) отношение было товарищеским, и думаю, что со стороны поляков оно было таким же...» — вспоминал Александр Петрович. Пережив поражение и плен, юноши отправлялись в Сибирь; многие из них нашли в себе силы вернуться к научной работе. Карпинский счел необходимым напомнить об их ученых заслугах. Они «способствовали просвещению страны; некоторые же оказали большие услуги научному изучению Сибири... такими деятелями были Чекановский и Черский». Как признается Александр Петрович, «убеждения большинства студентов были ультралиберальными». При строгостях и муштре! (Или благодаря им?)
Незадолго до обнародования крестьянской реформы корпус был преобразован в институт. Офицерский надзор упразднен, правила внутреннего распорядка ликвидированы (ложись когда хочешь, только утром на лекции не опаздывай... да и за это не очень-то взыскивали!), столовая закрыта. Вместо казенного питания назначалась стипендия в 25 рублей, «на которую. — замечает Карпинский, — скромно можно было существовать».
В один прекрасный день студенты снесли свои форменные куртки, шинели и брюки в портняжный цех и некоторое время расхаживали «кто в чем», скоро им возвратили их достояние в перешитом виде, превращенном в цивильное платье, «конечно, не изящное, но не худшее, в котором мы недавно щеголяли». Месяц назад они понятия не имели о стоимости, скажем, кровати, на которой почивали по ночам и присаживались днем, коли такая возможность представлялась. А случись, ослабнет сетка или порвется одеяло, комендант присылал плотника Никифора с мотком проволоки и катушкой ниток, и тот живо заметает, подтянет и приведет в должный вид. Теперь студентов вызвали в канцелярию и заставили расписаться под длинным списком предметов, выдаваемых во временное пользование с полной ответственностью за сохранность. Кровать, тюфяк, подушка, простыня...
Свобода, оказывается, сопряжена с разного рода сложностями и большими формальностями...
Все же — и как можно в том усомниться — они радовались ей, усматривая «одним из главных преимуществ нового строя, — с улыбкой припоминал Карпинский, — освобождение от форменной одежды, избавлявшей от внешнего уличного офицерского и полицейского наблюдения». Прежде-то как бывало? Стоило кадетам переступить порог ресторана, как тут же являлся городовой и козырял с извинениями: «Господа, я удивлен, видя вас в таком месте...» А теперь? «Двери всевозможных ресторанов и различных увеселительных заведений оказались широко раскрыты, и большинство в этом отношении свободу использовало».
Александр и сам, как можно судить, вовсе не был чужд развлечений; правда, они у него носили не узко, так сказать, утилитарный характер. «Любовь к музыке вызывала и посещение трактиров с большими хорошими органами. Особенно для этой цели посещался трактир «Палермо» на Большой Итальянской против Пассажа, где, между прочим, орган исполнял марш из «Тангейзера» Вагнера, оперы которого еще не ставились в Петербурге. На расписании органных валов значилось, что это марш из оперы «Еловые домики»... Более взрослые любители не одной музыки охотнее посещали трактир «Лейпциг» на Офицерской, откуда при очень пошатнувшейся дисциплине возвращались поздно, а иногда и с повышенным настроением и пониженным сознанием. Небольшая часть увлекалась картами и в «занимательных» комнатах проводила за игрой часть ночи... Я предпочитал два дня не обедать, чтобы раз на галерее прослушать оперу». Питаться вообще теперь, после всех перемен, приходилось «или холодной едой с чаем, или в кухмистерских... или даже в так называемых греческих кухмистерских, очень дешевых, но не всегда доброкачественных». Однако, если и выпадало «иногда голодать, то по недостатку расчетливости или по иным случайным причинам». Четвертная в месяц свалилась на молодых людей, совершенно не подготовленных к самостоятельному ведению хозяйства; экономику горных работ им читали, а экономику холостяцкой жизни, разумеется, нет...
С быстротой, способной вызвать удивление, менялся облик вчера еще безукоризненно подтянутых, стройных и чистеньких кадетов. Прически стали небрежны, манеры расслаблены, смех снисходителен, суждения категоричны; появились завзятые острословы, которые, казалось, жизненной задачей себе поставили поддевать всех и вся и втягивать в словесную дуэль. Прежде, осматривая кадета перед тем, как подписать увольнительную, полковник Добронизский приказывал: «Самому идти, усы оставить здесь!» — и юноша беспрекословно возвращался в спальню и доставал из тумбочки помазок. Теперь же завелись у старшеклассников и бородки, и бакенбарды, и прочие ухищрения лицевой растительности, полковник, тьфукая и отплевываясь, только махал рукой. Все изменилось! Бедный полковник Добронизский!
Офицеры в институт более не приходили; один Валериан Петрович никак не мог с ним расстаться. Каждое утро, одетый по форме, подъезжал на извозчике, бодро взбегал по лестнице — и останавливался, словно впервые догадавшись, что спешить некуда. Круто поворачивался, доставал портсигар. Иные из студентов набирались дерзости, просили закурить. Он не отвечал, строго дергал головой. Если подходил кто-либо из бывших подопечных его, он выспрашивал об оценках, о поведении и о здоровье родителей, которых помнил по именам. Строгий, сухой, прямой, он стоял с таким видом, будто докурит папироску и помчится по долам; но, бросив в урну окурок, вынимал портсигар. Кавадеров пишет, что иногда заставал его печально обходящим бывшие роты и отделения. «Подолгу останавливался на одном месте, часто и грустно задумывался. Такое душевное состояние не могло пройти для него бесследно. Он стал заметно хиреть и вскоре же скончался».
...Не обретает ли наш рассказ о юности Карпинского некоторую однобокость? Мы повествуем о студенческих нравах, институтской реформе, но не об Александре и его друзьях. Увы, о том ничего не известно. В своих более чем кратких записках Александр Петрович ничего о себе не сообщает; они написаны, похоже, лишь для того, чтобы защитить от нападок кадетскую старину. Не находим упоминаний о Карпинском и в мемуарах других воспитанников. Чем это можно объяснить? Скорее всего тем, что Карпинский ничем особенным не выделялся. Не был слишком шаловлив или драчлив, не отличался яркими способностями. Учился хорошо, даже очень, но не блистал. Никто из сверстников или преподавателей не взялся бы предугадать его судьбу. И никто, конечно, не смог бы ее предсказать...