Двенадцатая койка
Что ж, может быть, Либби и прав. Может быть, я и напишу хронику этого заведения. Может быть, у меня еще хватит времени, чтобы от последней главы вернуться назад и написать все главы, что ей предшествовали. Ничего другого мне теперь не осталось – все ушли, и палата будто вымерла. Молчание давит, я а не выношу молчания. Ладно. Как бы то ни было, несколько недель Гэйб выглядел старше любого из нас – ходячий покойник, да и только. Он все-все нам объяснил: и про того старика, который жил в соседней квартире, и про то, что роботам, видимо, всучили не тот адрес. А мы объяснили ему, что Бюро жалоб, где бы работали люди, просто не существует, и человеческие лица здесь только у пациентов. Он колотил по двери, получая затрещины от роботов, и в суровых испытаниях постигал истину. С этой заползавшей ему в душу истиной, что не бывать уже ему свободным, он мучился до мурашек по коже; эта мысль беспрестанно терзала его, сидела занозой в мозгу – и воля покинула его. Ему было хуже, чем всем нам. Правда, виду он старался не подавать, казалось, будто справился с бедою, и всю энергию он направил на нас, пытаясь развеселить и подбодрить стариков. Заботливость и сострадание не иссякали – и чем дольше он жил с нами, тем больше мы черпали из этого источника.
Помню однажды:
– Черт побери, это ты их стащил! Я знаю, что стащил их ты! Ты, мамца-свин! Вор!
Хайнлайн, из новых, так побагровел, что нос его стал похож на готовый извергнуться мощный вулкан, с губ уже сочилась белая лава.
– Брукман, ты лжец. Чего ты от меня добиваешься? Зачем они мне сдались, а? Зачем они мне, твои глупые игрушки? – сказал он.
– Я тебя на кусочки изрежу, когда принесут столовые ножи. Маленькие кусочки!
Все повернулись на койках, наблюдая, как разворачивается драма. Брукман и Хайнлайн считались приятелями, это-то и помешало нам незамедлительно оценить все значение сцены.
Гэйб оказался проворней. Он перемахнул через койку – просто взял и перепрыгнул через нее, доставив немалое удовольствие и тем, кто был прикован к больничной постели, и тем, кто так долго якшался с ковыляющими старцами, что успел забыть о юношеской ловкости. Перемахнул он, значит, через эту чертову койку и оторвал Хайнлайна с Брукманом от пола – так и повисло у него в каждой руке по сморщенному старческому скелету.
– Эй, вы, парочка, уймитесь! Хотите, чтоб сюда пришел робот и растряс вас обоих до смерти?
– Этот проклятый жид обозвал меня вором! – взревел Хайнлайн. Он рвался на свободу, но не мог выжать из старческого тела цвета лимонной корки никакой силы.
– Что произошло? – спросил Гэйб, пытаясь разобраться.
– Он украл мои соломинки. Этот чертов мамца-свин стащил…
– Постой, Бруки. Какие соломинки?
Лицо Брукмана приняло вдруг странное выражение – такое бывает у ребенка, пойманного на запретной игре. Был боец да весь вышел – старик, с головы до пят старик.
– Человеку надо хоть что-нибудь… Боже, хоть что-нибудь свое!
– Что за соломинки-то? – снова спросил Гэйб, не понимая, в чем дело.
– Я припрятал бумажные соломинки, что нам давали с молоком. Из них можно много всего сделать. Например, куклу. Да, почти такую куклу, какую Адель и я подарили нашей Саре, когда та была маленькой. – В уголках его темных глаз задрожали хрустальные капельки. Некоторые из нас отвели взгляд, чтобы не смотреть и не видеть, но слова Бруки все по-прежнему слышали. – Такую же, какая была у Сарочки. Ножки двигались, и всякое такое, и прыгать могла, и плавать, и все-все… Стоит только представить, Боже, стоит только представить – и куколки из бумажки, это же все, что захочешь! Или люди, с которыми можно посидеть и поговорить, или птицы, что умеют летать, или могут стать деньгами: каждая соломинка – пятерка или десятка, а то и бумажка в тысячу долларов. С ними можно делать все, что угодно. Они дают свободу, и снова со мною Адель, и Сара, и…
Я не мог сдержаться и обернулся, потому что сказанное Брукманом пробудило во мне странное чувство. А он закрыл лицо старческими руками – в коричневых пятнах, с барельефами вздувшихся вен.
– Ты украл у него соломинки? – сурово спросил Гэйб Хайнлайна.
– Я…
– Ты украл их! – Это был уже вопль – лицо Гэйба как-то ужасно перекосилось, втянутые губы разошлись, зубы оскалились. Он стал похож на неведомое, бешеное, дикое, голодное животное.
– Зачем ему столько? – огрызнулся Хайнлайн.
– Ты их украл?
– Чертов жид, все копил и копил…
Гэйб осторожно опустил Брукмана, а потом с силой стряхнул на пол Хайнлайна. Поднял его опять – и опять стряхнул.
– Немедленно отдай соломинки, слышишь?
– Пусть поделится…
– Быстро! Не то я с тебя шкуру спущу, а кости ему на игрушки отдам!
Хайнлайн вернул соломинки. Остаток недели Гэйб провел с Брукманом. Сберегал для старика все свои соломинки и играл с ним в разные игры. В конце недели Хайнлайн умер. Гэйб даже не подумал помолиться вместе с нами, – когда выкатили тело старика. Подозреваю, что и остальные не очень-то выкладывались.
Так что, если кто решил, будто Гейб здесь все время пребывал в тоске да печали, то он неправ. Я сказал: Гейб был несчастен. Был, да, но была у него и одна особенность, способность или, если угодно, талант – вызывать смех у других. Всегда у него в запасе имелась шутка, трюк какой-нибудь, и никогда он не упускал случая позабавиться над роботами. Едва сестрички, лязгая и жужжа, принимались развозить завтрак, как Гэйб всегда тут как тут. Пристраивался за жужжащими нянями-железками и, когда они разворачивались, ставил какой-нибудь из них подножку. Гэйб опрокидывал железку и стрелой летел прочь – даже разряд молнии не успел бы его настичь. Немного погодя другие роботы норовисто мчались на помощь своему упавшему товарищу (или подруге – это как посмотреть), подымали его, кудахча при этом (заметьте: каждый божий раз) то, что предписывала программа кудахтать в таком случае: "Как плохо, как плохо. Бедный Брюс, бедный Брюс".
Тут все мы прямо-таки стонали от хохота: опять Гэйб учудил ту же шутку!
Мы так и не узнали, почему роботов звали "Брюс" – всех до единого. Может быть, просто причуда идиота конструктора с тем же именем. Как бы то ни было, мы хохотали до упаду.
– Здорово, Гэйб!
– Молодчина, парень!
– Ты им еще покажешь, Гэйби!
А он расплывался в особой своей улыбке-ухмылке, и все было нормально, и палата на чуток переставала быть палатой.
Только для него палата всегда оставалась палатой.
Радость никогда-никогда не охватывала его, даже если он по-клоунски забавлял нас.
Мы из кожи вон лезли, стараясь хоть как-то расшевелить его, приглашали поиграть в слова или во что-нибудь еще – ничего не помогало. Гейб не был стариком, и ему тут было не место. Хуже всего, что для него не оставалось никакого выхода.
И вдруг – совершенно случайно, как порождение одной долгой, ужасной и мерзкой ночи – показалось, что выход найден, что есть способ отомстить роботам.
Было это так.
Стояла глубокая, темная, словно, крылья летучей мыши, ночь; большинство из нас уснуло. Так бы мы и спали, если б у Либби не упала на пол подушка. В ней он глушил свои рыдания, а когда она упала, у бедняги не хватило ни сил, ни чувства равновесия дотянуться через край высокой кровати до подушки, подобрать ее с пола.
Рыдания разбудили нас. Сколько помню, никогда не доводилось мне слышать звук, похожий на тот. Вот уж чтоб Либби заплакал – такого никто не ожидал. Слишком много лет он тут провел, был ветераном, так что разочарование и отчаяние выпорхнули из него давным-давно. Да и не только в том дело. Жизнь его сильно потрепала, так крепко, что плача у Либби просто не осталось. Сам он родился в Гарлеме. Белые родители в Гарлеме – верный признак крайней бедности. Либби рос, меняя один убогий квартал Нью-Йорка на другой. Еще мальчишкой он выучился бить в самые болезненные места, когда незнакомец пытался соблазнить или попросту тащил в кусты. О сексе он узнал в тринадцать лет, не из книжек или разговоров, а прямо так – под лестницей в подъезде жилого дома с женщиной тридцати пяти лет. Позже он попал на корабль, вкалывал палубным матросом, мотался по самым отчаянным рейсам и горбом нажитые деньги, по всей видимости, просаживал на какую-нибудь дамочку, либо терял в драке. Либби слишком много повидал и перечувствовал, чтобы плакать.