Урод
Греха там нет, и стыд не нужен, не нужно золото и ткани дорогие. Скрывать и красить там ничто не надо.
И там борьба – борьба без сожалений, без упреков, борьба за право жить.
Туда, в леса, – вздохнуть свободно, поучиться жить, бороться, побеждать!»
Этот поэтический этюд Иван Алексеевич читал в институте на приемных экзаменах. Он и сейчас его– помнил, но автора забыл. И сколько ни вспоминал, так и не мог вспомнить.
«Впрочем, – уже прозаически подумал Отелков, – в деревне обязательно надо побывать. Отдохнуть там телом и душой».
Отелков каждый год ездил на побережье Черного моря, не потому что любил море – к нему он был совершенно равнодушен, – а просто так: все туда ездили.
Дождь лил не переставая. Колени у Отелкова отсырели, сырость чувствовалась на спине около лопаток. Брызги падающих с крыши капель залетали на крыльцо, на волосы и за воротник.
Отелков с Уродом вернулись в комнату.
Иван Алексеевич разделся, завернулся с головой в одеяло и долго не мог уснуть.
Отелков не ожидал, что уродство его боксера вызовет столько приятных событий в жизни и вынесет его, как говорят, на гребень волны.
Первым событием было появление собаки на студии. Режиссер-постановщик Герман Гостилицын прямо заявил, что собака – редчайшая находка. Даже оператор Начаркин, человек, редко с чем-то соглашавшийся, на этот раз сказал, что подобных артистов он не встречал за всю свою сорокалетнюю операторскую деятельность. В общем, все они были восхищены уродливостью пса.
Сам же Урод первое время чувствовал себя неудобно. Такие громкие слова, как «прелесть», «блестящий урод», «изумительный феномен», он воспринимал с подозрительной осторожностью. Опустив тупоносую морду, размышлял: «А что потом? Накормят или станут бить?» Однако по улыбкам и довольным лицам он сообразил, что, пожалуй, бить не будут. А когда кто-то осторожно погладил его, Урод весь задрожал от страха и вопросительно посмотрел на хозяина: «Что делать? Рвать всех на части или терпеть?» Иван Алексеевич подал ему знак, что надо терпеть. Урода гладили, трепали за уши, щелкали по носу, при этом называя его «умником», «красавчиком», «душкой» и прочими пошлыми словами, и он все это мужественно терпел. Потом собаке был устроен экзамен. Урод любил подобные экзамены и продемонстрировал свои таланты с усердием. Когда под возгласы «браво» он закончил свою программу, а ему никто ничего не дал, Урод презрительно оскалил зубы и громко по-собачьи выругался.
– Чем он недоволен? – спросил режиссер Гостилицын.
– Аплодисментами. Он к ним совершенно равнодушен, слава его не волнует. Короче говоря, собака жрать хочет, – пояснил Васенька Шляпоберский.
Урода повели в столовую. Отелков с режиссером начали переговоры. Гостилицын еще раз подтвердил, что Урод ему нравится и он берет его с весьма приличным для собаки окладом. Иван Алексеевич сделал вид, что это его совершенно не интересует.
– Вас это не устраивает? – прямо спросил Гостилицын.
– Напротив. Даже очень, но… – Иван Алексеевич так длинно растянул «но», словно понукал лошадь.
Герман Гостилицын, крупноголовый, с широченным торсом, сидевшим копной на длинных жилистых ногах, стоял перед Отелковым, покачиваясь с носков на пятки. Иван Алексеевич отметил, что зеленые узкие брюки и куцый пиджак в клетку как нельзя лучше подчеркивают сходство Гостилицына с жирафом. Сравнение понравилось Ивану Алексеевичу, и он улыбнулся. Улыбка Отелкова покоробила режиссера. Он тоже подумал об Отелкове не очень-то лестно.
Гостилицын славился на студии своей прямотой и резкостью. Особенно от него доставалось посредственным артистам и дебютантам. Девушки от него плакали. Однако жаловаться и критиковать Гостилицына никто не решался. Слава и авторитет режиссера Гостилицына стояли на чугунных столбах. И нужно отдать должное: авторитет и слава его не были случайны. Он добыл их упорным трудом, работая с энергией тигра и с выносливостью крестьянской клячи.
Гостилицын, тяжело ступая, ходил по кабинету. Иван Алексеевич ждал как натянутая пружина.
Гостилицыну надоело вышагивать, он остановился напротив Отелкова и, вынув пачку папирос, бросил на стол:
– Курите.
Они закурили. Колени Гостилицына возвышались над столом, и он, положив на них локти, обеими руками держал папиросу, пуская из ноздрей дым прямо в лицо Ивану Алексеевичу.
– Небось тоже роль хотите? – усмехнулся Гостилицын. – Так ведь?
– Я должен ее получить, – с трудом выдавил Иван Алексеевич и почувствовал, что его колотит мелкой, противной дрожью.
Гостилицын не удивился, как будто и не ожидал другого ответа.
– Итак, по существу, – сказал он. – Какую бы роль вы хотели? Простаков-то вы не очень уважаете. Вам все Гамлетов подавай;
– Вам лучше видно, что я могу, – скромно заметил Иван Алексеевич.
– Спасибо, милый, за доверие. – Гостилицын поднялся. – Разговор у нас был очень важный, содержательный. Я подумаю.
Отелков вспыхнул и резко ответил:
– Как хотите, так и думайте! Только Урод без меня… – Он хотел сказать «не будет сниматься», но против желания поправился и сказал, что собаке сниматься без него невозможно.
– Вот. как? Почему же? – серьезно спросил Гостилицын.
– Вы, Герман Андреевич, совсем не учитываете характер Урода и его привязанность ко мне. А поводырем собаки я, извините, не буду.
Отелков встал и пошел к двери. Но прежде чем толкнуть дверь, помедлил: он ждал, не остановит ли его режиссер. Гостилицын не остановил.
Угроза Отелкова была настолько нелепой, что в первую минуту Гостилицын растерялся. Потом он грустно усмехнулся, потом задумался. Он понимал, что только отчаяние могло толкнуть Отелкова на столь абсурдное заявление, и ему стало жаль Ивана Алексеевича.
«Да так ли бездарен Отелков, как о нем говорят? И кто оценил его способности? Ведь его не проверяли на серьезной роли», – подумал Гостилицын.
Вспомнил Герман Андреевич, как он и сам доходил до отчаяния в первые годы работы в театре. Главный режиссер пять лет держал его при себе: год на побегушках, год ассистентом и три года помощником. На бесчисленные просьбы Гостилицына о самостоятельной работе шеф неизменно отвечал: «Успеешь».
И вот наконец ему доверили ставить спектакль. Сколько было мук только над первой картиной! Все пришлось вместе с автором переписывать заново. Полмесяца изнурительных репетиций, полмесяца бессонных ночей – и картина, кажется, готова. Гостилицын идет к главному режиссеру и просит его посмотреть.
– А как ты сам считаешь, хорошая получается картина? – спрашивает главреж.
– Мне кажется, еще плоховата, – чистосердечно сознается Герман Андреевич.
– И смотреть не буду, – говорит шеф и поворачивается спиной.
Опять две недели утомительной работы, и опять тот же вопрос главрежа:
– А как ты сам считаешь?
– Не знаю, – ответил Гостилицын.
– Если уж ты сам не знаешь, то как же я могу знать! – говорит шеф и опять поворачивается спиной.
Гостилицына охватывает отчаяние, душит злоба, всю ночь он кусает угол подушки, а с утра опять принимается перелопачивать проклятую картину. Сделано все: больше из автора, из артистов, из себя выжать нечего.
Он идет к шефу и докладывает, что теперь картина звучит неплохо.
– Неплохо – понятие туманное и растяжимое, – говорит шеф и поворачивается спиной.
Гостилицын сжимает кулаки и с трудом удерживает себя от уголовного преступления.
Еще две недели, и он решительно заявляет:
– Я сделал все, что мог. Пусть другой сделает лучше.
Шеф идет смотреть, а потом доказывает Гостилицыну, что все-таки можно сделать лучше.
«Какой был безжалостный тиран! Какой был художник! Это он внушил мне, что в искусстве без труда ничего не сделаешь. Если у меня и были кое-какие успехи, если кое-что удалось сделать значительное и нужное, то это случилось потому, что работал как вол и был болезненно требователен в первую очередь к самому себе».
Гостилицын вздохнул и вышел из кабинета. Проходя длинным коридором студии, Герман Андреевич машинально свернул в сценарный отдел. Начальник отдела читал сценарий и, видимо, читал без удовольствия: лицо у него было грозное, и карандаш безжалостно жирными бороздами распахивал рукопись. Оторвавшись от сценария, он посмотрел на Гостилицына и пожаловался на автора, который пять раз переделывал сценарий и теперь до того его довел, что хоть на помойку выбрасывай.