В ожидании варваров
– Что это вы там едите? – кричу я.– Принесите мне тоже, пока меня не заперли.
Один из них трусит ко мне со своей миской горячей пшенной каши.
Конвоиры показывают, чтобы я шел в комнату.
– Минутку,– говорю я.– Пусть он принесет сюда мою постель, и больше я вас беспокоить не буду.
Они ждут, а я стою в луже солнечного света и ложку за ложкой запихиваю в себя кашу, как после долгой голодовки. Паренек с больной ногой останавливается возле меня, протягивает кружку с чаем и улыбается.
– Спасибо, – говорю я. – Вы не бойтесь, вас они не тронут, вы делали только то, что вам приказывали.
Взяв под мышку постель и старую медвежью доху, вхожу в камеру. На стене, над тем местом, где когда-то стояла жаровня, по-прежнему видны следы копоти. Дверь захлопывается, и меня окружает темнота.
Весь этот день и всю ночь я сплю, и мне не мешает, что за стенкой, прямо у меня над головой, что-то долбят, а вдали громыхают тачки и перекрикиваются рабочие. Во сне опять переношусь в пустыню и бреду по бесконечному простору к неведомой цели. Вздыхаю и облизываю губы.
– Что там за шум? – спрашиваю я, когда стражник приносит мне поесть.
Сносят дома, примыкающие к южной стене казармы, объясняет он; здание казармы решили расширить и построить настоящую тюрьму.
– А, ну да, конечно, – говорю я. – Черному цветку цивилизации подошло время распуститься.
Стражник не понимает. .
Окна в комнате нет, лишь небольшое отверстие под самым потолком. Но через день-два глаза привыкают к полумраку. Когда утром и вечером стражник приносит еду и дверь распахивается, я непроизвольно загораживаюсь от света. Лучше всего здесь ранним утром: проснувшись, долго лежу в постели, слушаю щебет пробуждающихся птиц и гляжу на квадратную дыру дымохода, стараясь не пропустить тот миг, когда темноту сменят первые сизовато-серые отсветы зари.
Кормят меня тем же, чем и солдат. Раз в два дня ворота гарнизона запирают и меня выводят во двор умыться и размять ноги. И каждый раз ворота облеплены зеваками; прижавшись к решетке, они с интересом смотрят этот спектакль: падение сильных мира сего – любопытное зрелище. Многие лица мне знакомы, но никто со мной даже не здоровается.
Ночью, когда все вокруг затихает, на разведку вылезают тараканы. Я слышу – а может, это лишь игра воображения, – как они пощелкивают роговыми пластинками надкрылий и суетливо семенят по мощеному полу. Их манит смрад стоящей в углу параши и крошки пищи на полу; гора плоти, чья жизнедеятельность и увядание сопровождается столь многообразными запахами, также, без сомнения, представляет для них немалый соблазн. Как-то раз просыпаюсь оттого, что один из них, быстро перебирая невесомыми ножками, ползет у меня по шее. С тех пор я ночью часто дергаюсь, вскакиваю и, явственно чувствуя, как длинные тонкие усики тыкаются мне в глаза и губы, принимаюсь что-то с себя стряхивать. Тревожные симптомы – подобное состояние может перейти в душевное расстройство.
Весь день смотрю на голые стены и, вопреки здравому смыслу, верю, что стоит сосредоточиться, как в тот же миг под моим пристальным взглядом проступят картины мук и унижений, замурованные в памяти этой комнаты; или же закрываю глаза и изо всех сил напрягаю слух, чтобы уловить тот беспредельно тихий звук, с которым, должно быть, еще бьются о стены вопли страдавших здесь людей. Я молю бога ускорить день, когда эти стены рухнут и томящееся в них эхо наконец-то вырвется на волю; и все же очень трудно отвлечься и не слышать, как совсем близко укладывают ряд за рядом кирпичи.
Страстно жду каждого выхода во двор, той минуты, когда моего лица коснется ветер, когда ноги почувствуют землю, когда я вновь увижу людей и услышу человеческие голоса. Уже после двух дней одиночества у меня возникает ощущение, будто губы мои обмякли и потеряли свое назначение, собственная речь кажется мне странной. Воистину человек не создан жить один! Часы кормежки и промежуток между ними – вот, как это ни глупо, все, из чего теперь складывается мой день. Еду я пожираю с жадностью голодного пса. Меня содержат как зверя, и в зверя я превращаюсь…
И тем не менее только в такие пустые дни я способен со всей серьезностью приступать к вызыванию духов, попавших в западню этих четырех стен, и ждать встречи с призраками мужчин и женщин, которые, побывав здесь, навсегда лишались чувства голода и больше не могли ходить без посторонней помощи.
Так устроена жизнь, что всегда где-нибудь да бьют ребенка. И я думаю о той, которая, несмотря на свой возраст, тоже была еще ребенком; о той, которую привели сюда и избивали на глазах у ее отца; о той, которая смотрела, как ее отца при ней унижают, и понимала: он знает, что она все это видит.
Или, возможно, к тому времени она уже потеряла зрение, и догадываться о его унижениях ей помогало что-то другое, например, она могла слышать, как менялся его голос, когда он умолял их прекратить пытки.
Всякий раз ужас не дает мне дорисовать подробности.
А потом отца у нее больше не было. Ее отец уничтожил себя, он перестал жить. Должно быть, как раз в тот миг, когда она отгородилась от него безучастностью, он бросился на своих палачей – если допустить, что в их рассказе есть хоть капля правды,– и рвал их когтями, как дикий зверь, пока дубинка не сшибла его с ног.
Закрыв глаза, часами напролет сижу на полу посреди комнаты, куда еле просачивается дневной свет, и пытаюсь вызвать из небытия образ этого человека, оставившего по себе столь тяжкую память. Но вижу лишь некий расплывчатый силуэт, называемый словом отец. причем это вовсе не обязательно ее отец, это отец вообще, любой отец, на глазах у которого избивают его дитя, а он даже не может за него вступиться. Не может выполнить свой долг перед тем, кого любит. И за это, понимает он, ему не будет прощения. Вынести сознание своей отцовской несостоятельности, сознание своей отчужденности – выше его сил. Неудивительно, что он хотел умереть.
Взяв девушку под свою защиту, я тем самым как бы намекнул, что готов стать ей отцом. Но я опоздал, ибо она уже не верила в то, что заложено в понятии «отец». Я хотел поступить по справедливости, хотел исправить содеянное – я не лгу, мною действительно руководил этот чистый порыв, пусть и несколько замутненный менее благородными побуждениями: вероятно, ничто не способно вытеснить из сердца раскаяние и стремление искупить вину. И все равно я ни в коем случае не должен был впускать в город людей, претендующих на право попирать мораль во имя других, якобы более высоких принципов. Они при ней раздевали ее отца донага и заставляли его выть от боли; они избивали ее, а он не мог помешать им (весь тот день я просидел у себя в кабинете, подсчитывая городские доходы). После этого ей уже не дано было остаться человеком в полной мере, сестрой всем нам. Какие– то чувства в ней умерли, какие-то движения души стали для нее невозможны. Если я слишком долго пробуду в этой камере, где, кроме призраков отца и дочери, прячется призрак человека, который даже при свете лампы не снимает с глаз черные щитки, и при зрак его подручного, чье дело подбрасывать в жаровню уголь, меня постигнет та же участь, я превращусь в существо, разуверившееся во всем.
И потому я не оставляю попыток разгадать эту девушку, ищу, с какой бы стороны к ней подобраться, одну за другой накидываю на нее сети все новых домыслов. Опираясь на палки, она задумчиво смотрит вверх. Что она там видит? Могучие крылья альбатроса-хранителя или черную тень трусливого ворона, который не отваживается вонзить клюв в добычу, пока та еще дышит?
Хотя стражникам запрещено говорить со мной о чем бы то ни было, из обрывков фраз, которые я слышу, когда меня выводят во двор, нетрудно составить довольно полное представление о происходящем. В последнее время все разговоры вертятся вокруг вспыхнувшего у реки пожара. Пять дней назад пожар был лишь темным пятном, проступавшим сквозь дымку далеко на северо– востоке. Но с тех пор, неторопливо проедая себе дорогу, изредка угасая, а затем неизменно разгораясь вновь, огонь значительно продвинулся вперед, и сейчас из города уже хорошо видно, как бурая пелена расползлась по дельте, там, где река впадает в озеро.