Плат Святой Вероники
Гертруд фон ЛЕФОРТ
ПЛАТ СВЯТОЙ ВЕРОНИКИ
* * *
Музыкой моей юности была песнь маленького римского фонтана, изливавшего свою нежную струю в потемневшую от времени чашу античного мраморного саркофага во дворике старого палаццо, куда меня еще ребенком привезли из далекой Германии. Дворец этот подъемлет свои золотистые массы из сумеречного лабиринта узких глубоких улиц-ущелий Кампо Марцио к маленькой солнечной площади у церкви Санта Мария сопра Минерва. Из окон нашей квартиры мы видели высокое, непроницаемое и загадочное чело этой церкви. К ней выходили окна комнат моей тетушки Эдельгарт и Жаннет, в то время как окна роскошного салона моей бабушки обращены были к величественной ротонде Пантеона, почитаемого жителями Вечного города как лучше всего сохранившийся памятник былой славы Рима. Расположение наших комнат, как мне кажется сегодня, было глубоко символичным; во всяком случае бабушка сама себя называла язычницей, тетушка Эдельгарт любила, чтобы ее считали католичкой, а маленькая Жаннет и в самом деле была таковою. И я росла как бы меж двух миров, которые еще задолго до того, как я это осознала, словно тянулись к моей юной душе, пытаясь завладеть ею, и не только духовно, незримо, но и воплощенные в живые образы и огромные, мощные предметы. Из окон моей комнаты не видно было ни Санта Марии сопра Минерва, ни Пантеона – они смотрели в бархатную тень того самого дворика, в котором посреди пальм, магнолий и кудрявых зарослей плюща струил свою сладостно-монотонную мелодию фонтан. По ночам я слышала его загадочный плеск, баюкающий прохладный лунный полумрак, а выпрямившись в постели, я видела белизну его жемчужно-дымчатой струи, рвущейся к небу, словно маленькое серебряное крыло, и вновь ниспадающей в темное лоно земли.
Я испытывала к этому фонтану чувство внутреннего родства, порою мне казалось, будто на всем белом свете нет для меня ничего роднее. Ибо, подобно тому как эта нежная, живая вода всегда журчала об одном и том же, я постоянно чувствовала на дне всех моих желаний и чаяний один и тот же тихий, но непреодолимо-властный зов. Временами он звучал ласково и загадочно, как бы намекая на близость некой великой и благостной определенности, временами мучительно-глухо, словно безжалостно подавляемая страсть; иногда он становился совсем слабым, как будто от усталости, звучал как бы против собственной воли, а потом вновь приводил меня в ужас своей мощью. Он никогда не называл своего имени, если же я сама предлагала ему имена, он отвергал даже самые прекрасные, какие я только способна была придумать, или просто не откликался на них, уподобляясь голосу фонтана еще и в том, что неизменно оставался всего лишь мелодией к какому-то, очевидно, забытому мною тексту.
Никто никогда не спрашивал меня о нем. Тетушка Эдельгарт боялась приблизиться даже к своей собственной душе, не говоря уже о том, чтобы прикоснуться к чужой, Жаннет, по обыкновению, была поглощена каждодневными домашними заботами, а бабушка всецело посвящала себя своим друзьям и гостям, в числе которых неизбежно оказывались все немцы, прибывавшие в Рим и отличавшиеся благородством, остроумием, ученостью или талантом. Однако она мало заботилась обо мне вовсе не из-за своего пристрастия к светскому образу жизни, а по некоторым причинам, связанным с тетушкой Эдельгарт; я чувствовала это совершенно отчетливо. Подобные ощущения никогда не подводили меня, ибо я с детства обладала странной особенностью: порою я знала о своем окружении то, чего, собственно говоря, не могла знать, и отнюдь не благодаря раздумьям или наблюдательности, а благодаря тому, что я каким-то для меня самой неясным способом читала в своей собственной душе, точно в книге, о других. Жаннет дала мне за это шутливое прозвище Зеркальце, сохранившееся за мною и в последующие годы. Впрочем, она называла меня так, лишь когда мы оставались с ней наедине, поскольку тетушка Эдельгарт была немного обеспокоена значением этого прозвища, в то время как бабушка не одобряла его по той же причине, по которой она сохраняла дистанцию между мной и собой, – опять-таки из-за тетушки Эдельгарт. Однако, несмотря на эту дистанцию, мне всегда казалось, что она любит меня гораздо сильнее, чем тетушка Эдельгарт, и потому именно она, а не тетушка заняла в моем сердце самое почетное место, а потом в один прекрасный день стала также средоточием и моей внешней жизни.
Все началось с двух дымчато-шелковистых кошек, которых нам прислал из Германии мой отец. Я знала, что этим красивым бесшумным животным достались последние болезненные ласки моей покойной матери в те безрадостные годы, проведенные ею в клинике, когда она уже не могла переносить общества людей. Я тогда почти совсем не помнила матери, лишь временами она представлялась мне стоящей где-то вдали, в прохладной тени, и все еще ждущей моего отца, так же как она ждала его когда-то, когда совершила то ужасное покушение на свою жизнь, о котором мне было известно из разговора тетушки Эдельгарт и Жаннет. Позже, несколько лет спустя, когда я напомнила Жаннет про этот разговор, она горячо уверяла меня, что они с тетушкой никогда не упоминали в моем присутствии об этом поступке матери, что я, должно быть, узнала о нем тем же загадочным способом, каким узнавала и многое другое.
– Поверь мне, Зеркальце, я точно помню, что мы тогда просто говорили о том, на какие ужасы способна обманутая страсть. Быть может, уже одно это было большой неосторожностью с нашей стороны, ведь ты была еще совсем ребенком. Правда, иногда ты вдруг обнаруживала такие неожиданные познания, что мы просто диву давались; пожалуй, можно сказать, что ты была не по годам умна и проницательна. Но вместе с тем ты была еще глупышкой: мимо того, от чего другие дети сразу бы насторожились, ты часто проходила как слепая, ничего не заметив. Нам трудно было правильно оценить твою способность воспринимать окружающий мир, и ты должна простить нас с тетушкой за то, что мы тебя то переоценивали, то недооценивали…
И тогда, когда прибыли кошки, тетушка Эдельгарт тоже решительно недооценивала меня. Дело в том, что посыльный, лично доставивший кошек в Рим, привез также письмо от отца, а его письма всегда немного выводили тетушку из душевного равновесия, так как в юности она была помолвлена с моим отцом, и, когда помолвка была расторгнута – тогда я еще не знала, по каким причинам, – отец обручился с ее сестрой. Я отчетливо помню, как она читала письмо своего бывшего жениха бабушке, которой оно и было адресовано. Ее мягкий голос как будто слегка звенел и казался тише, чем обычно; волнение моей тетушки никогда не прорывалось бурными, ослепительными каскадами, как темперамент бабушки, оно как бы таилось под тихим, стеклянно-ледяным покровом, и мы лишь иногда видели и слышали его, словно некий таинственный, бурливый поток.
Отец писал, что из уважения к памяти своей усопшей супруги, которую он сделал такой несчастной, он оставил у себя кошек и заботился о них, но теперь вынужден расстаться с ними, так как намерен присоединиться к ученой экспедиции, отправляющейся в дальние пределы земли. И что он надеется еще послужить своей науке, тем более что ему теперь не страшны ни вредный климат, ни опасности длительного путешествия, так как жизнь для него по известным причинам уже не представляет собой большой ценности.
– Он сам признает, что не выполнил свой долг в отношении Гины, – промолвила тетушка Эдельгарт, ловко сложив письмо своими тонкими пальцами и отодвинув его в сторону.
Я решила, что при этом она подумала не столько о моей матери, сколько обо мне, ибо тетушка часто истолковывала слова и мысли по-своему, вкладывая в них иной смысл. И я заплакала. Мне вдруг показалось, будто неутихающий зов в моем сердце был связан лишь с отцом и с тем загадочным обстоятельством, что ему, который никогда не был тяжело болен и прикован к больничной постели, как моя мать, похоже, не было до меня никакого дела. А бабушка сказала в своей легкой, гордой манере, и при этом так, словно она все еще не решалась принимать всерьез последние слова письма: