Плат Святой Вероники
Однако не только люди, но и улицы и дома приобретали совершенно иной облик, если рядом со мной была бабушка. Самые молчаливые из них становились вдруг разговорчивыми, а самые забытые вновь вспоминали об удивительнейших событиях. Бабушка в юности была знакома со знаменитым историком Грегоровиусом [6], и я слышала, что в свое время ее необыкновенный, одухотворенный облик казался ему несравнимо интереснее «Истории города Рима в средневековье». Сама она никогда не говорила об этом, хотя и любила вспоминать, каким огромным успехом пользовалась у мужчин в молодости. Но о тех мужчинах, которые, по ее мнению, в той или иной мере повлияли на ее духовное развитие, она говорила лишь одно: что сама высоко чтит их. О Грегоровиусе она охотно рассказывала, что в немецкой колонии в Риме его прозвали человеком, «побывавшим в средневековье», подобно тому как жители Вероны прозвали Данте человеком, «побывавшим в преисподней». Она вообще разделяла историков на тех, кто «был при этом», и на тех, кто «не был при этом». О Моммзене [7], например, которого она тоже хорошо знала, она говорила, что он «не был при этом».
Сама бабушка не только «была при этом» – она все еще «была при этом». Казалось, будто древние времена так же охотно открываются перед ней, как и сердца ее современников. Она знала величие и тайные прелести каждой эпохи, образы минувшего представали перед ней как живые. Слушая ее, я никогда не испытывала чувства, будто имею дело всего лишь с тенями: все было живым и неизменно реальным, но в то же время свободным от скорбного гнета обычной действительности. Ибо хотя она и овладела искусством исторического проникновения в общении со своими друзьями-историками, но все же в ее мировой истории все странным образом было проникнуто справедливостью и разумом. Она не окрашивала образы и события в определенные цвета, однако те из них, что были особенно сомнительны, либо сами таяли в ее руках и исчезали, либо приобретали ту жуткую притягательность, которой, например, обладает в глазах детей образ рыцаря Синяя Борода, и вновь, несмотря на свою ужасность, становились терпимыми. Во всяком случае в ее интерпретации мировая история никогда не казалась чем-то загадочным и страшным, но, напротив, представлялась торжественным триумфальным шествием человеческого величия и бессмертия, в котором все те, кто не совсем достоин разделить с товарищами радость триумфа, исполняют роль «трофеев», еще более усиливающих великолепие зрелища. Бабушка хотя и была дитя своего времени и носила его печать на своем челе, но и это время оказалось ей по плечу: бывали мгновения, когда вся ее личность внезапно прорывалась сквозь голое знание и превращала его в веру. А вера ее не вызывала никаких сомнений. Если бы бабушка написала знаменитый монолог Фауста, он, несомненно, начинался бы словами: «В начале было царство Человека» [8] – ради человека Бог сотворил землю, ради него существовал предметный мир, ради него вершилась мировая история.
Тогда я, разумеется, еще не осознавала этого, меня привлекал не смысл, а живость повествования, в бабушкиных же рассказах она достигала такой яркости, что мне казалось, будто весь Рим – это гигантская сцена, на которой до сих пор каждодневно разыгрываются все века и тысячелетия. Повсюду видны были величественные кулисы, казалось, будто вот-вот появятся актеры, притаившиеся за каждым углом или спрятавшиеся в клубах пыли; и порой это становилось настолько отчетливым, что здания представлялись уже не кулисами, а огромными сосудами, в которых хранятся разные эпохи, так что, переходя от одного к другому, ты словно переносишься из одного тысячелетия в другое. В такие мгновения я всегда испытывала необъяснимый ужас: это было своего рода «головокружение» моего "я", подхваченного какой-то силой и уносимого прочь от меня, жуткое отчуждение самого неотъемлемого…
– А мы вернемся отсюда? – спросила я однажды невольно, когда мы вступили под сень одной из диких и мрачных расселин арки Септимия Севера [9].
У меня вдруг появилось ощущение, будто изрезанные трещинами стены все еще хранят где-то глубоко, под рубищем распада, свой былой наряд из бронзы и мрамора, а сама я через миг очнусь в расшитой пурпуром тунике императрицы или под покрывалом весталки. Что же, собственно, означало время? Что означал один конкретный человек? Не было ли уже в душе нашей когда-то все так же, как сегодня? Не были ли мы сами одновременно и многими другими?
– Конечно, вернемся, – ответила бабушка ласково. – Но вернемся немножко иными, мы станем чуть выше и мудрее, чем были. Из Рима все возвращаются немножко другими, чем были до того…
При этих словах она обняла меня за плечи и, должно быть, почувствовала охватившую меня дрожь.
– Дитя мое! Как легко ты отделяешься от себя самой! – испуганно воскликнула она, и я увидела на ее лице то легкое недовольство, которое выражалось на нем всякий раз, как только где-нибудь рядом, в пределах видимости, возникала хотя бы тень несдержанности или страдания. Это было, пожалуй, самое удивительное в моей бабушке – то, что ни разум, ни душа ее, казалось, не выносили ничего тягостного, и все вокруг, даже трагическое и возвышенное, приобретало в ее глазах легкость и окрыленность.
Она с материнской нежностью прижала меня к себе и держала так, пока я совершенно не уверилась, что мы и в самом деле «вернулись». А потом она повезла меня в одну маленькую, утопающую в розах и фикусах остерию [10] Таверна за Монте Челио [11], скрытую от глаз прохожих высокими пыльными стенами; и там мы пили вино, так похожее на подслащенное жидкое золото, что казалось, будто оно впитало в себя все солнце длинного римского лета. При этом мы любовались увешанными бубенцами и красными кистями крестьянскими лошадками, лениво тащившими за собой повозки на необычайно высоких колесах, в которых мирно дремали под полуопущенным верхом их хозяева. Это было веселое зрелище, и я вновь чувствовала себя неотделимой от этого теплого, ласкового дня и от себя самой.
И все же в какой-то мере это «отделение», так испугавшее бабушку, по-видимому, вполне отвечало ее намерениям, и она прерывала его лишь тогда, когда оно грозило стать слишком глубоким, слишком болезненным и необратимым. Для музеев и галерей у нее, казалось, всегда было наготове волшебное слово, повинуясь которому собранные там прекрасные загадочные статуи и картины вдруг покидали оболочку своей бессловесности и сами рассказывали о своей сути и судьбе. Но, чтобы понять их речи, нужно было, чтобы в душе стало совсем тихо – так тихо, словно ты совершенно позабыл про себя самого. Тут моя любвеобильная бабушка умела быть почти строгой. Она никогда не позволяла мне сразу же вопрошать: «Нравишься ли ты мне, прекрасная картина, прекрасная статуя?» Первый вопрос всегда был: «Кто ты и что ты хочешь сказать?» Лишь потом можно было скромно прибавить: «Нравишься ли ты мне?» Потому что бабушка обладала высокой и редкостной культурой истинных любителей прекрасного, тех, кто любит искусство, а не себя в искусстве или то в нем, что особенно созвучно его эпохе. И хотя, благодаря постоянному общению с художниками и искусствоведами, ей хорошо известны были модные взгляды, убеждения и теории, она никогда сама не пользовалась этим знанием. Временами она даже от души смеялась над ним и заявляла, что можно прекрасно обойтись без теории, можно обойтись даже без хорошего вкуса, но никогда и ничем нельзя заменить безграничное благоговение.
И так уж повелось – явно не без ее согласия и помощи, – что всюду, куда бы она ни привела меня, происходило, в сущности, одно и то же: каждый раз этот могучий и своенравный Рим вначале как бы выбивал у меня почву из-под ног. Вырвавшись из слишком тесных границ моего крохотного "я", отделившись от глухой тревоги и тоски моего одиночества и даже от чересчур сладостного восхищения перед бабушкой, – хотя и по-прежнему опираясь на родную руку, – моя юная жизнь впитывала в себя этот необъятный город, в то же время растворяясь в нем, погружаясь в его величие, рассеиваясь среди множества его образов и красот, и в конце концов все же вновь обретала себя, вернувшись назад в целости и сохранности. И постепенно я стала испытывать то же, что испытывает едва оперившийся птенец в своем первом полете, преодолев первую дрожь и блаженно предав себя во власть бесконечности: моя душа парила в этом жутковатом окружении, словно в просторах своей собственной тысячеликой родины. И во всем этом заключено было такое богатство и такое опьяняющее счастье, какого я прежде не могла себе даже вообразить. Тогда мне действительно каждый новый день казался прекраснее и ценнее предыдущего, временами мне хотелось обнять весь мир. Ах, дорогая моя, любимая бабушка, если бы можно было еще раз вместе с тобой вспомнить тот вечер, когда мы, вернувшись из утопающей в бело-розовой пене цветов Кампаньи, вошли во двор нашего старого дворца и я от избытка счастья бросилась к фонтану, нежному, звонкому другу моего былого заточения! «Дитя мое, тебе сейчас нельзя пить, ты так разгорячилась!» – крикнула ты мне вслед с тревогой. «А я и не пью, я просто целую фонтан!» – ответила я, уже подставив губы под прохладную струю.
6
Грегоровиус Фердинанд (1821–1891) – автор «Истории города Рима в средние века».
7
Моммзен Теодор (1817–1903) – немецкий историк, автор многочисленных работ по истории Древнего Рима и римскому праву.
8
Ср.: «'В начале было Слово'. С первых слов загадка. Так ли понял я намек? Ведь я так высоко не ставлю слова, чтоб думать, что оно всему основа…» (Пер. Б. Пастернака.)
9
Арка находится в восточной части римского Форума; была построена в честь десятилетия воцарения (203 г.) императора Септимия Севера (146-211 гг.).
10
Таверна (osteria – итал.)
11
Целий – один из семи римских холмов.