Некуда
– Брат очень состарился, а мать все котят чешет, как и в старину, бывало.
– А сестра Соня?
– С год уж ее не видала. Не любит ко мне, старухе, учащать, скучает. Впрочем, должно быть, все с гусарами в амазонке ездит. Болтается девочка, не читает ничего, ничего не любит.
– Вы, тетя, все такие же резкие.
– В мои годы, друг мой, люди не меняются, а если меняются, так очень дурно делают.
– Отчего же дурно, тетя? Никогда не поздно исправиться.
– Исправиться? – переспросила игуменья и, взглянув на Лизу, добавила: – ну, исправляются-то или меняются к лучшему только богатые, прямые, искренние натуры, а кто весь век лгал и себе, и людям и не исправлялся в молодости, тому уж на старости лет не исправиться.
– Будто уж все такие лживые, тетя, – смеясь, проговорила Лиза.
– Не все, а очень многие. Лжецов больше, чем всех дурных людей с иными пороками. Как ты думаешь, Геша? – спросила игуменья, хлопнув дружески по руке Гловацкую.
– Не знаю, Агния Николаевна, – отвечала девушка.
– Где тебе знать, мой друг, вас ведь в институте-то, как в парнике, держат.
– Да, это наше институтское воспитание ужасно, тетя, – вмешалась Лиза. – Теперь на него очень много нападают.
– И очень дурно делают, что нападают, – ответила игуменья.
Девушки взглянули на нее изумленными глазами.
– Вы же сами, тетечка, только что сказали, что институт не знакомит с жизнью.
– Да, я это сказала.
– Значит, вы не одобряете институтского воспитания?
– Не одобряю.
– А находите, что нападать на институты не должно.
– Да, нахожу. Нахожу, что все эти нападки неуместны, непрактичны, просто сказать, глупы. Семью нужно переделать, так и училища переделаются. А то, что институты! У нас что ни семья, то ад, дрянь, болото. В институтах воспитывают плохо, а в семьях еще несравненно хуже. Так что ж тут институты? Институты необходимое зло прошлого века и больше ничего. Иди-ка, дружочек, умойся: самовар несут.
Лиза встала и пошла к рукомойнику.
– Возьми там губку, охвати шею-то, пыль на вас насела, хоть репу сей, – добавила она, глядя на античную шейку Гловацкой.
Пока девушки умылись и поправили волосы, игуменья сделала чай и ожидала их за весело шипевшим самоваром и безукоризненно чистеньким чайным прибором.
Девушки, войдя, поцеловали руки у Агнии Николаевны и уселись по обеим сторонам ее кресла.
– Пойди-ка в залу, Геша, посмотри, не увидишь ли чего-нибудь знакомого, – сказала игуменья.
Гловацкая подошла к дверям, а за нею порхнула и Лиза.
– Картина маминого шитья! – крикнула из залы Гловацкая.
– Да. Это я тебе все берегла: возьми ее теперь. Ну, идите чай пить.
Девушки опять уселись за стол.
– Экая женщина-то была! – как бы размышляла вслух игуменья.
– Кто это, тетя?
– Да ее покойница-мать. Что это за ангел во плоти был! Вот уж именно хорошее-то и Богу нужно.
– Мать была очень добра.
– Да, это истинно святая. Таких женщин немного родится на свете.
– И папа же мой ведь добряк. Прелестный мой папа.
– Да, мы с ним большие друзья; ну, все же он не то. Мать твоя была великая женщина, богатырь, героиня. Доброта-то в ней была прямая, высокая, честная, ни этих сентиментальностей глупых, ни нерв, ничего этого дурацкого, чем хвалятся наши слабонервные кучера в юбках. Это была сила, способная на всякое самоотвержение; это было существо, никогда не жившее для себя и серьезно преданное своему долгу. Да, мой друг Геша, – добавила игуменья со вздохом и значительно приподняв свои прямые брови: – тебе не нужно далеко искать образцов!
– Вы так отзываетесь о маме, что я не знаю…
– Чего не знаешь?
– Я очень рада, что о моей маме осталась такая добрая память.
– Да, истинно добрая.
– Но сама я…
– Что ты сама?
Девушка закраснелась и застенчиво проговорила:
– Я не знаю, как надо жить.
– Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да, главное дело, не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе, так всех обманешь и сама обманешься.
– Да как же лгать себе, тетя?
– Ах, мать моя! Как? Ну, вот одна выдумает, что она страдалица, другая, что она героиня, третья еще что-нибудь такое, чего вовсе нет. Уверят себя в существовании несуществующего, да и пойдут чудеса творить, от которых бог знает сколько людей станут в несчастные положения. Вот как твоя сестрица Зиночка.
– Вы, тетя, на нее нападаете, право.
– Что мне, мой друг, нападать-то! Она мне не враг, а своя, родная. Мне вовсе не приятно, как о ней пустые-то языки благовестят.
– Вы же сами не хвалите ее мужа.
– Так что ж! не хвалю, точно не хвалю. Ну, так и резон молодой бабочке сделаться городскою притчею?
– Да если он дурной человек, тетя?
– Ну, какой есть, – сама выбрала.
– Можно ошибиться.
– Очень можно. Но из одной-то ошибки в другую лезть не следует; а у нас-то это, к несчастию, всегда так и бывает. Сделаем худо, а поправим еще хуже.
– Да в чем же ее ошибки, за которые все так строго ее осуждают?
– В чем? А вот в слабоязычии, в болтовне, в неумении скрыть от света своего горя и во всяком отсутствии желания помочь ему, исправить свою жизнь, сделать ее сносною и себе, и мужу.
– Это не так легко, я думаю.
– И не так уж очень трудно. Брыкаться не надо. Брыканьем ничему не поможешь, только ноги себе же отобьешь.
– Извините, тетя; вы, мне кажется, оправдываете семейный деспотизм.
– В иных случаях, да, оправдываю.
– В каких же это, тетя, случаях?
– Например, во всех тех случаях, где он хранит слабых и неопытных членов семьи от заблуждений и ошибок.
Девушка немного покраснела и сказала:
– Значит, вы оправдываете рабство женщины?
– Из чего же это значит?
– Да как же! Вы оправдываете, как сейчас сказали, в иных случаях деспотизм; а четверть часа тому назад заметили, что муж моей сестры не умеет держать ее в руках.
– Ну так что ж такое?
– Это значит оправдывать рабство женщины в семье.
У Лизы раздувались ноздри, и она беспрерывно откидывала за уши постоянно разбегавшиеся кудри.
– Нет, милая, это значит ни более ни менее как признавать необходимость в семье одного авторитета.
– Ну да. Признавать законность воли одного над стремлениями других! Что ж это, не деспотизм разве?
– Ничуть не деспотизм.
– А что же? Что же это такое? Я должна жить как мне прикажут?
– Отчего же не так, как тебе присоветуют?
– Да, если это дружеский совет равного лица, а не приказание, как вы называете, авторитета.
– Слушайся совета, так он не перейдет в приказание.
– А если перейдет?
– Ну, ты же будешь виновата. Значит, не умела держать себя.
– Этак у вас всегда сильный прав: равенства, значит, нет.
– Равенства нет.
– И это вам нравится?
– Это нравится, верно, природе. Спроси ее, зачем один умнее другого, зачем один полезнее другого обществу.
– Природа глупа.
– Ну, какая есть.
– Гм! Это ужасно.
– Что это ужасно?
– Повиноваться, и только повиноваться!
– Нет, не только: можно и жить, и любить, и делать других счастливыми.
– Все повинуясь?
– Повинуясь, – повинуясь разуму.
– Своему – да; я это понимаю.
– Или другому, если этот разум яснее твоего, опытнее твоего и имеет все основания желать твоего блага.
– А если нет?
– Тогда повелевай им сама.
– Господи! Как странно вы смотрите, тетя, на жизнь. Или будь деспотом, или рабом. Приказывай или повинуйся. Муж глава, значит, как это читается.
– В большинстве случаев.
– И не выходи из его воли?
– Да. Если эта воля разумна, не выходи из нее. Иначе: не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придется узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных.