Миледи Ротман
– Мила, прости... Ну, дурак я был. Сам не знаю, что нашло.
В темноте так ладно было исповедоваться, душа слезно напряглась и занудила; все горькое, что копилось в груди от одиночества и неприкаянности, запросилось наружу... Милка выскочила замуж и перекрыла путь: впереди ничего не светилось, оставалась одна безысходность.
– Я знаю, я окаянный, зряшный, пустой человек, зря копчу на свете. Да-да, ничего из меня путного не вышло. И годы подперли, уж с горы побежали. И все, все, все. Никому я не нужен. Что, мне петлю на себя?
– Другую найдешь, – холодно откликнулась Миледи, подавляя в себе жалость. – У вас, мужиков, все легко. Ваше дело не рожать...
– Но ты же любила меня?
– Кто знает, может, и любила. И что с того? Сейчас-то не люблю. Я люблю Ваню, он интересный мужчина, умный, он откроет мне мир. Он спас, вытащил из старых дев, где, может, мне самое место. А ты бомж...
– Да, я бомж, – как эхо, откликнулся Братилов.
– Да, бомж, и у тебя выходки дикие, поганые выходки, – зашипела ненавистно Миледи. – Три года ходил и не знал, да? Ты не знал, что у меня два святых места, к которым без любви не прикасайся? Ты слышишь, Братилов?
– Слышу: у тебя два святых места...
Он осторожно, путаясь в сетном полотне, приблизился на голос к Миледи, опустился на колени и стал слепо шарить перед собою, перебирать ладонью по лавке, пока не наткнулся на Милкино бедро. Оно оказалось твердым и горячим, как русская печь... Хоть оладьи пеки: шлеп теста на лядвию – и через минуту готов олабыш. Миледи перехватила его руку, но отчего-то не оттолкнула. О, как хотелось сейчас Братилову, чтобы это мгновение стало вечным, чтобы его толстые, необихоженные, шероховатые пальцы оказались невесомыми. Братилов запрудил дух, чтобы не дышать перегаром, и замер... «Пьешь, так надо закусывать», – укорил себя. Алексея вдруг взял озноб, та дикая трясучка, что овладевает человеком помимо его воли, когда любовное желание напруживает каждую жилку. Миледи почувствовала его дрожь и сердобольно, участливо спросила:
– Тебе плохо, Алеша?
– Плохо, когда рога на лбу. Шапку мешают носить. – Братилов неловко потянулся к Миледи, нашаривая ее напухшие, такие сладкие губы. Миледи очнулась от наваждения, засмеялась, оттолкнула Алексея. Он чуть не опружился на спину.
– Ты что, Алеша, окстись... Иль забыл? Я целую только любимых. Губы мои – это мой дух, мое пламя, что я отдаю любимому, проливаю в него. Мы же не звери, верно? И грудь не трогай, – заранее остерегла. – Через сосцы я отдам дух свой моему ребенку. Мы в духе сольемся: отец-мать – сын... Я для любви создана, чтобы в миру быть, чтобы мной любовались все, для духа создана. Не красотою, чтобы прельщать, а душою.
– Ага... Для любви создана, как птица для полета.
Братилов едва совладал с собою, ему нетерпимо хотелось завалить Милку на скамью и грубо овладеть ею, измять всю. А там хоть трава не расти.
– Дурачок... Думаешь, я по кобелям бегала? Это ж ты сливки снял. Помню, Новый год, а нам негде встречать. Поехали с Танькой за город к подруге, а той нет, укатила с мужем. Мы с подругой взломали замок, у нас было две бутылки ликера. И вот стали Новый год с Танькой встречать. Зашли два парня, мы потанцевали немного, а даже целоваться не хотелось. Они поняли, что ничего им не отколется, и ушли. А мы напились тогда до беспамятства. Так что было возможности, дорогой, и спиться, и скурвиться, а вот я не спилась и не скурвилась... Я целоваться-то поздно стала, уж после школы. Мне пресно поначалу показалось, пусто как-то. Чего лизаться? Слюни пускают – и всё. В училище девки пристали: ты и не целовалась еще? Я говорю: не-е. Завалили меня на пол, по рукам-ногам связали и давай целоваться учить. Мне пресно показалось, да еще насильно дак. Ну я ногами отбрыкалась, отстали. А с парнями-то потом нравилось, сладко целоваться-то, ой, сладко, если парень по сердцу. Когда особенно руки целуют. Я так и замираю вся и как пьяная становлюсь. Я никогда не просила, они сами... А ты вот за три года ни разу не поцеловал моей руки. Художник тоже... Алеша, ты чего молчишь-то? Умыкнул и молчишь. Зачем в кладовку-то прятал? Иль для смеха?
– А чего говорить? – стылым голосом отозвался Братилов; всякое желание пропало в нем, уже кровь бешено не токовала по жилам, но загустела и зальдилась, как осенняя тяжелая вода в заберегах. Братилов собирался отомстить Милке, но та своим невинным девическим голосишком вдруг отняла всякую волю.
...Глупо как-то. Во дворе Вараксин с Васькой, примостясь к колоде, половинят бутылку и небось хохочут полоумно над идиотом, что добровольно залез в хомут да и застрял в нем на всеобщую посмешку.
Вдруг где-то далеко завопили голоса: «Невесту украли, невесту украли!» Ага, хватились, значит, забегали, захлопали дверьми, зароились, как мухи над пропадиной, загудели, пьяно, слепо тыкаясь во всякую дырку. Голоса приближались, кто-то легко дернул за дверку, лязгнул замок. Побежали дальше, залезли на подволоку, затопали по чердаку, сгремели тазами в бане, спихнули с угретого места двух абреков, словно бы там, за колодою, на которой рубили мясо, и затаилась невеста.
– А вот и не найти, ёшкин корень, – не скрывая своего участия в деле, прихохатывал Вараксин и пускал матерки. Он уже спрятал вставные челюсти в карман, чтобы не утерять, значит, хорошо набрался и озверел. – Что кружите, как собаки над падалью, ёшкин корень?..
– Митька, верни невесту, свадьбу разладишь, – приступала хозяйка. – Ой, зараза, ой, непуть, что удумал. Он удумал девку воровать. Заболеет, я тебе покажу кузькину мать. В сугроб зарыл, что ли? Уж везде обрылись. Иль в другой дом сошла?
– В сугроб закопал... Выкуп дадите, мерзлую отрою. Ножом станем стругать на закусь. Милка девка жирная, скусная, много строганины выйдет, ешкин корень.
Фрося сбегала в тайную схоронку, где упрятала ящики, вернулась с бутылкой.
– На, жори, может, сдохнешь, полоумный.
– Обижаешь, Ефросинья Николаевна. Милка не какая-то дешевка, за бутылку не отдам.
До трех раз бегала хозяйка, приплачивая награду; сошлись на пяти бутылках.
Миледи сидела в своем закуте и страдала, но не оттого, что умыкнули, а что оказалась на виду, на послуху, да и не одна, а с Братиловым; ведь всей Слободе было заметно, как художник пригуливает за учительницей музыки. Лишь один Ротман вроде бы и не знал любовной истории, вокруг которой столько вилось досужих сплетен. Братилов затаился в углу, как мышь, и не подавал признаков жизни. Миледи сейчас ненавидела его; она егозила ногою вдоль лавки, намереваясь больно пнуть кобелину... Да какой он кобелина, Милочка?! Так, ни рыба ни мясо, обрат с молока, дижинная шаньга, раскис на скамье, как старый гриб. А она, дура, ему честь свою отдала задарма, за половинку кислого груздя. Хоть бы солить-то научился...
Миледи остервенилась и, не дожидаясь, когда отомкнут запоры, затарабанила в створку. На глазах ее шипели слезы, а в горле стоял ком. Отпахнули дверку, Миледи вышла на двор, белая, как мел, во взгляде застыла бешенина. В такие минуты ее не трожь. Мать знала повадки дочери и сразу прикусила язык, стушевалась, отступила в тень. Хорошо, появился проспавшийся отец, подхватил Миледи под локоток, запел: «Бывало, вспашешь пашенку, лошадок уберешь, а сам тропой знакомою в заветный дом пойдешь...»
В горнице уже кричали «горько», но в это время жених в упор смотрел на своего супротивника, как тот, заспанно щурясь и потягиваясь, вылезает из кладовой; под потолком во дворе висела на шнуре голая лампочка, и свет поначалу ослепил. Мужики были примерно одного калибра, одних годков, но Ротман казался чуть поплечистей и посуше в талии, потончавее и посбористей. Иван не проронил ни слова, только катал желваки. Он знал, что свадьба хотела кулаков, свары, стычки, чтобы в этом огне внезапной драки сжечь свою накопившуюся усталость и как бы обновиться для грядущего трехдневного застолья. Долгий чин идет прерывисто, по своим природным законам, где от комедии до драмы один шаг; и все искусство вожата?ев, посажёных жениха и невесты, чтобы вовремя прекратить, урезонить ссору, не дать ей распалиться вовсю. Постное застолье – значит, и вся грядущая жизнь пойдет унылая, подъяремная, день да ночь – сутки прочь. А если зажиг случился, если норов пошел на норов, то эта памятная кутерьма все время будет тайно подзуживать хилые будни, подсыпать перцу под хвост. Но Ротман не собирался потрафлять гостям, считать ребра и зубатиться, ибо здесь, в Слободе, он начал творить из себя нового человека.