Миледи Ротман
И вдруг из бокового переулка появилась дама с детьми и маленькой черной собачкой-двоеглазкой. На женщине был вольный шелковый халат, едва запахнутый, полы отлетали, и были видны длинные молочно-белые ноги; вдоль скул трепетали завитые белокурые прядки, вроде старомодных буколек, большой рот обведен брусничной помадою столь зазывисто, накрашен столь небрежно, что кажется, больше ничего и нет на лице, кроме распустившихся, наспелых, слегка вывернутых губ. Все остальное как бы спряталось в тень, свернулось и закрылось. По стенам подземелья словно бы вспыхнули факелы, чтобы высветить эти развратные, слегка потрескавшиеся губы. Миледи подумала еще, что вроде бы встречалась где-то с незнакомкой, иль это ее фото висит в девичьей спаленке возле иконки Божьей Матери. Миледи не успела изумиться этому сходству, как вдруг получила внезапный тычок в спину и вместе с детьми и собачкою очутилась на воле. Норище расступилось как бы само собою, и осиянные просторы, все испрошитые цветными радугами, отороченные солнечными лучами и обвеянные голубым небесным аером, плотно обступили Миледи, как бы окутали ее в драгоценные шелка, схитив на время саму плоть. Но душа Миледи затосковала от жалости, ее убила сама мысль, что вот ей, Миледи, удалось спастись, распутать нить и выбрести из лабиринта, но вот та чудесная добрая женщина пожертвовала собою и оказалась взаперти; ей сейчас тяжче прежнего, ибо она уступила свою волю в крайний час, когда еще можно было спастись... Миледи, оставив наружи детей, торопливо нырнула обратно в подземную улицу и вдруг оказалась гораздо ниже, в ином этаже подземного царства, в просторной зале с высокими сводчатыми потолками и с подобием алтаря, на котором стояла кадца с водою, а над нею была высечена из камня козлиная рожа с живыми изумрудными глазами. Зрачки непрерывно метались, как на деревенских часах с кукушкою, и в них мелькала одна лишь цифра шесть. Миледи, как бы привороженная, не сводила взгляда с часов и насчитала шестьсот шестьдесят шесть миллионов шестьсот шестьдесят шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть. И в это мгновение с воплями из бокового прохода появилась живая цепь, как бы скованная из мужиков и баб; бабы с подвизгом хлопали себя по лядвиям, мужики гукали, трясли срамом, и вся эта змея, бесконечно виясь, окуналась в бочку с водою и, встряхиваясь по-собачьи, пропадала в противоположном заулке. Все бабы и мужики были наги, встрепаны, и Миледи поняла, что попала к алтарю прелюбодейства. Ей бы закрыть глаза на это непотребство, запечатать сердце и отворотиться, запереть слух, но она вперилась взглядом в сатанинское кружило, словно бы и сама старалась туда угодить, завиться в неистовом хороводе и познать прельстительную глубину падения, чтобы освободиться от той гнети, что лежала на душе.
Она уже почувствовала, как расцветают, набухают ее губы, растворяются, будто лепестки тюльпана ранним росным утром, и с них к махровому ждущему зеву стекает мальвазия из бледно-голубого нектара. И тут появилась подле прежняя незнакомка и выставила Миледи из подземелья. Миледи подчинилась неохотно, в земляном прахе застревали ее ступни, платьишко цеплялось за каждый выступ, волосы сплетались с паутиною, развешанной по сумеречным углам. Миледи уверяла незнакомку, что ей так жаль пропащих людей, утративших чистоту, так хочется помочь хоть малостью и вызволить из ада...
Миледи оказалась на склоне горы, но взору ее уже не радостны стали родные цветущие луга, и излука блистающей серебряной реки, по которой лениво сплывал нетревожный табунок лебедей, и выступы лилового древнего бора, припорошенного по овершьям золотой солнечной пылью. Миледи кинулась обратно к лазу во Тьму, но не может сыскать его, будто замуровали вдруг, запечатали за семью печатями и нет никакого намека на расщелину иль на устье пещерицы, на то змеиное норище, куда можно бы утянуться. Миледи мучительно ползает по каменьям, обдирая в кровь пальцы, ищется в кустарнике, обнизываясь шипами и колючками, попадая то в шиповники, то в заросли ежевики. Она знает, что поиски бесполезны, что земля затворилась, но в этом осатанелом упорстве видит успокоение душе...
Миледи с бьющимся сердцем, готовым взорваться, с усилием открыла глаза. Было позднее утро. На воле, знать, светило солнце, и чердачное заинеевшее окно, обнизанное голубым и желтым, было похожим на расписное пасхальное яйцо. В углу тщедушной золотой искринкою проблескивала лампадка. Ротман крутил булавою, лицо его было страдальчески искривлено, тело лоснилось от пота, будто умащенное маслами, и эти прокаленные мяса, скрученные в жгуты и канаты, уже не показались женщине прекрасными. Человек с каким-то наслаждением, как мазохист, истязал себя, позабыв все на свете, и она, Миледи, была лишь игрушкою в его тайных замыслах. Миледи приподнялась в корыте, натянула оленью шкуру к самому носу. Пахло прелью, и старым изношенным зверем, и терпким мужским потом, и свежей женщиной. Миледи зачем-то принюхалась и тут впервые поняла, как терпко и призывно пахнет любовь. Женщина растерялась, не в силах понять себя: то ли ей нестерпимо захотелось помыться с ночи, то ли снова подманить распаренного мужа в неуютную домовину, жестко обнимающую тело. Все случившееся как-то плохо напоминало брачное согласие и медовый месяц, когда молодые прирастают друг к дружке каждой кровиночкой и вздохом, тщательно вывязывают прочнейшую паутину будущей семьи, запутывают в кокон ласки малейшие прорешки и изъяны, намеки разладицы. Но Ротман не помогал выпростаться Миледи из этой ночной неудоби, и жена, больше из мгновенного каприза, вдруг хрипло выкрикнула:
– Слышь, Ротман? Больше не буду в гробу спать.
Иван вздрогнул, булава, споткнувшись над головою, вырвалась из рук и, будто камень из пращи, с гулким бряком отлетела в стену.
– Тебя клещ укусил?
– Нет, не клещ... Ты меня, Ваня, не любишь. Ты из меня, живой, хочешь какую-то баклушу деревянную вытесать. Что ты меня в корыто свиное засунул? Имя придумал шутовское и фамилию дал собачью. Я была Милица Левушкина. Слышишь, сколько ласки, тепла. Мила, Милица. А теперь – Ротман. Тьфу...
– Вот это не надо, – с угрозой протянул Ротман. – Мне тоже милиция не нужна, чтобы меня давили. Всю ночь орала: кто здесь? кто здесь? Ты что, сторожем ко мне нанялась? Я тебя насильно замуж не тянул, я тебя не неволил в кровать.
В горле у Ротмана горготнуло, он поперхнулся слюною и той внезапной жесточью, что перекалила нутро от обиды: серебристый волос на круглой голове встал торчком, муж стал похож на сиамского кота. Куда-то сразу пропала вся рассудительность и степенность, брови сомкнулись, и глаза навострились, как у рыси. Миледи попятилась, не желая затеивать ссору.
– Нравится мне, Ваня, все нравится. И меня пойми. Я женщина, у нас все по-своему устроено... Давай хоть кровать привезем. Мне и фортепьяно надо. Куда его поставишь в этом чулане? Самим не повернуться.
– На поветь занесем. Там места – закатись, хоть танцкласс устраивай, хоть посиделки. И никому не мешаешь. Иль в подызбицу, бренчи себе... А лучше всего не вороши музыку, пусть дома стоит. Настройку испортишь, а мастера нет... Знаешь, Миля, нельзя разрушать саму идею аскезы...
Миледи пыталась возразить, вставить хоть слово впоперечку в свое оправдание, остановить сокрушающий напор; де, она тоже живой человечек, и ей нужно устроиться не только вовне себя, пригладив быт, но и внутри; сам угрюмый обветшавший дом, этот «шанхай», кренящийся к земле, с крышею, осевшей на самые брови, никак не даст спокоя душе и кротости мыслям; де, она не монахиня, не скитский человек, коему молитва, послушание и сухарь с корчиком воды в самое благо.
– Не вороши ничего. Ты имеешь право, как молодая жена, устроить все на свой вкус, но, пожалуйста, пощади меня. Я умоляю, пощади. Я столько Бога молил, пока ты спала, чтобы наладился наш союз. Я сыскал себе путь, и давай пойдем по нему оба, как один человек. Ну погоди, милая, смирись с год, от силы с два, и у нас будет все. Обещаю, родная, солнышко, радость моя... Молчи, молчи, а то я заплачу. Я же все чувствую; даже то, что думаешь сказать, я уже слышу наперед. В аскезе есть своя неизъяснимая радость. Плена нет, рабства условностей, я растворен в природе, я похищен ею, но я и владычу над утробою, над похотями. Тело – вран и нечистая свинья, и надо его пригнетать. Нынче пропал природный человек, чтобы спастися, чтобы выжить, ему нужны крыша, ворох одежды, мебеля, тонны еды. Человек работает, как вол, лишь для того, чтобы укрыться от природы, коя породила его. А посмотри, как вольно живет всякая тварь лесная, как она слиянна с землею, как совершенна, Господи! А птицы небесные? Сколько радости в них, сколько восторга, они постоянно пением своим славят Создателя. Они не пашут, не сеют, но Господь дает им пропитаньице, потому что они твари Божьи. А от нас Творец отступился, совсем проклял за наше внутреннее ничтожество. Ну, где заботы о душе, если все мысли лишь о благе, о нажитке: больше дай сегодня, а завтра еще больше. Все нам, все нам, а остальные пропади пропадом... Вот был мужик Иванов, народный заступник, он ходил голым по матери-земле, в одних трусах, обливался студеной водою. Ему нужно было лишь просяное зернышко веры, чтобы выжить. Он мог спать в снегу иль в студеных сенях, подсунув под голову полено.