Миледи Ротман
Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться.
Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок.
«Гликось, в шляпе и без порток! – загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Меченого, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом „консенсус“. – Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?»
«Ну...»
«Калачики гну... Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода».
Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная.
«А сам-то..?»
«Че сам-то... Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит».
А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь.
Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал лошаденку вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков, как старый конь, тряхнул головою, поднял ворот плаща. Кобыла удалялась, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные медельянские псы, коими только медведей травить.
Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толью забрать, чтобы не шныряли непути», – уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и бал конец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то? Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник с добром, давно не выметанным на гряды. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владения! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка.
Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту.
Еще после войны на этой родовой усадьбе плодилась коренная добрая семья. Дети шли косяком, и родители убивались на поле от темна до темна. А надо было урвать времени и для своей скотинешки, чтобы хоть как-то поднять ребят. А эти-то годы оказались самые голодные для севера, власть прижимала работящих, дозорила за каждым шагом. Каждый клок сена, накошенный на веретьях и в калтусинном кочкарнике, в ольшаниках и на водянистых воргах, нужно было притащить домой воровски, запасти на всю зиму, а на севере-то зима ой долгая, конца ей нет. И как-то хозяйку прищучил председатель колхоза с беременем сена и пригрозил: де, завтра с утра подъедет к дому машина с милицией, сделают у тебя обыск, и тюрьмы тебе не миновать. Баба ночь не спала, с утра в окна глаза проглядела, а машины все нет; и день ждет, несчастная, и другой, а после что-то дурное сделалось с ее бедной головенкой, и наша христовенькая с того испуга залезла в петлю. Ну, жену похоронили, муж с поминок, когда гости разошлись, сел на порог покурить, да тут и ковырнулся на бочок и отдал Богу душу. Восьмерых детей распихали по интернатам, изба осиротела, досталась переселенцам. Здесь-то и заматерел Васька Левушкин. Позднее сироты, выросши на чужбине, навестили Слободу, но в родовом доме жить отказались; все мерещилась им мать-удавленница; казалось, что покоенка бродит по житьишку, шуршит отопками, перебирает немудреные вещи, стучит пестом в березовую ступу и волочит на повети сани...
Вот такие хоромы достались Ивану Жукову. Но когда он узнал историю дома, съезжать было поздно, да и некуда. Он выскреб, отмыл вышку, повесил бумажную иконку Скорбящей Божьей Матери и стал потиху укореняться в усадьбу. Весною он уже расковырял сотку земли, воткнул картох, вымостил себе дорогу в комнатенку, чтобы случайно не испроломить головы.
Жуков знал, что заправляет банком Гриша Фридман, приятель со студенческих лет, но как-то запросто да чтобы явиться к банкиру на глаза, не приходило в голову. Хватит, в мальцах бегивал по соседям денег взаймы брать, и чувство прошака хорошо знакомо. Жуков внушил себе, что меж ним и Гришей Фридманом, с которым когда-то были не разлей вода, нынче пробился широкий ручей, который весьма трудно перепрыгнуть, чтобы не замочить ног и не изваляться в грязи. Мало ли какой оплошки может случиться, и надо гордость переломить, чтобы не заметить перемены в отношениях. Годы ведь не ставят мостов меж людьми, не наводят переправ, но, увы, рушат их, и даже самое дружеское чувство, если не подливать маслица в огонь, со временем заиливается.