Никто
Повторим, по природе Топорик был внешне спокоен, уравновешен, даже равнодушен, но за холодноватым и пронзительным взглядом его угадывались обманная глубина и скрытые страсти, подобно незримым подводным течениям спокойной сверху глубокой реки.
Он и сам не был бы в состоянии объяснить, что происходит с ним. Даже самому себе не признавался, что это что-то происходит действительно. Но ведь происходило. Чем старше становился, тем чаще.
А выражалось это вот теми изломами: вдруг ни с того ни с сего, без всякой внешней причины, его начинало корежить изнутри, ломать, как при гриппе. То, что можно было бы признать не мыслями, а лишь их частицами, мелкими кусками размельченного, разбитого, раскромсанного целого, вдруг начинало складываться в поражающую всякий раз мысль, в ветку, хлещущую по твоим же глазам.
Он опять терял дно под ногами, не умея при этом плавать.
Страшась, не желая знать о себе ничего нового, Кольча сопротивлялся этому внутреннему напору, старался разрушить волну, подступающую к горлу, но чем дальше, тем хуже у него это получалось.
Ведь кусочки мыслей, знаний, ощущений складывались, в сущности, в самый простенький, да вот какой тяжелый и безответный вопрос:
– А ты кто?
7
Повторим: Коля Топоров представлял собой генетическую конструкцию, нетипичную для интерната.
Дети в сиротском заведении все сплошь излом да вывих, во всяком случае, признать спокойными их нельзя – сплошь неврозы, а он спокоен.
Спокоен так, что, кажется, из него вынуты нервы. Вынуты, накручены на катушку из-под ниток и заброшены в дальнюю даль. Оттого и казался он совершенно бесчувственным, что вовсе не означало, будто он не видит, как мечутся, отчего мечутся другие.
Со стороны казалось, что перед вами совершенно уверенный в себе мальчик, а его спокойствие и немногословие обманывали окружающих, даже живущих рядом, заставляя предполагать, что он полностью благополучен. Ничего себе обманчик… Словом, получалось так, будто Топор выдает себя не за того, кто он есть. Его бы яснее поняли, если бы он матюкался, не стесняясь взрослых, дико орал в коридоре, как почти все остальные, переходя из учебного корпуса в спальный, давал жестоких щелбанов маленьким и беззащитным, точно сладостную музыку слушая их вопли, а потом отбрехивался от наступления училок и воспитателей, улыбаясь и заранее зная, что безнаказан абсолютно и полностью – разве можно признать наказанием нудные, с одним и тем же набором слов, нравоучения – а никаких других форм наказания в интернате быть не могло. К примеру, карцера.
Нет, дома, то есть там, где спал, ел, учился, Топор не резвился, не гулял, тем более не орал и не матерился, холодно поглядывая на других выскочек и прочих невыдержанных типов, которые при этом взгляде почему-то примолкали, особенно после его, Кольчи, шестого класса. Он вообще не любил материться, полагая сие показухой, хотя – и это узнал народ – заметно оживал за интернатской оградой, как бы приноравливаясь ко всему, что было чужим, не ихним, странно свободным, с одной стороны, и столь же странно ограниченным разными правилами и условностями – с другой. Вот эти-то условности и волновали Топорова, как бы бросая ему вызов.
Поэтому он пугал раздувшимися лягушками девчонок и пацанов из нормальной школы, курил – не таясь, а подчеркивая свою независимость – на улице, первым всегда подваливал к взрослым мужикам, требуя прикурить, а то и закурить, то есть саму сигарету, и здоровски у него это выходило при его спокойствии и стеклянном взгляде: взрослые робели от этого пацана, и никогда еще не было случая, чтобы отказали ему в его просьбе.
Колькины же компаньоны – независимо от возраста и интернатской сословности, малыши или же удостоенные кличек пацаны – балдели от кайфа, когда этот невероятный Топор, не матерясь и не строя грозного вида, просто пересекал дорогу взрослому, останавливался у него на пути и, не заискивая по-детски, не умаляя себя своим возрастом или интонацией, уверенно просил, например, закурить, и взрослый мужик, сажень в плечах, останавливался перед этим худеньким пацаном, этим ивовым прутиком, и, раз глянув в его стеклянные шарики, старался больше не заглядывать в них, будто что-то засек там опасно-неприятное, торопливо хлопал себя по карманам, доставал пачку и выстреливал сигареты.
Как известно, от щелчка пальцем сигарет может выскочить несколько, так вот, Топор с его опасливо-угрожающим взглядом никогда не хамил, не лез на рожон, а брал всего лишь одну и холодно-вежливо благодарил. Хотя спроста мог взять две, даже три, и никакой мужик бы ничего не вякнул. Так по крайней мере казалось интернатским свидетелям.
Впрочем, всякий мужик мог мандражить перед кучей даже самых плевых пацанов: Бог весть, что у них на уме, и нет ли заточки или простого шила у самого малого из толпы, пойди тронь его или обвини, если напорешься на удар. Пустое дело!
Так что, испытывая не напор толпы, а собственные возможности, Топор не раз и не два отвязывался от сопровождавшей его кавалькады и сам находил на мужиков, в одиночку, без свидетеля, и испытывал вновь и вновь неотразимость своего равнодушного взгляда.
Действовало безотказно!
В интернате же взрослые как бы обходили Топорика. Георгий Иванович к душеспасительным беседам с ним не стремился, видать, полагая, что у Кольчи и так все в порядке, или, напротив, считал, что не стоит близко приближаться к краю пропасти, в которую и самому недолго рухнуть. Остальные же взрослые – учителя, которых немало прошло мимо Топорика к восьмому-то классу, да и воспитательницы, все сплошь женщины, – после первых, весьма кратких, скользящих контактов постепенно ограничивали себя служебного уровня отношениями: учителя – только спрашивая уроки, воспитательницы – лишь задавая самые необходимые бытовые вопросы.
К восьмому классу Кольча обходился без взрослых вмешательств, будто заводной, вставая, потребляя пищу, читая учебники, отвечая на уроках, переговариваясь с товарищами и банально шутя, моясь в душе, сдавая грязное белье и получая стираное. Он вполне вписался в тот, похожий на часовой, интернатовский механизм, который, в общем-то, работает сам по себе, если ты не выдрючиваешься, не ломаешь себя, не разрушаешь правила, в которые тебя поместили судьба и взрослые люди, из коих видим тебе лично, Коля Топоров, только один директор Георгий Иванович – долговязый, не очень разговорчивый, но, похоже, что-то лишнее знающий человек. Может, оттого и молчаливый.
8
В интернатовцах всегда сильно развит инстинкт конуры.
Взрослая собака – особая статья, да и та, где бы ни бегала, стремится вернуться на свое место, а вот щенки – у этих есть такой инстинкт, это точно. Подрастая, они отходят от конуры, но недалеко, и если вдруг какая опасность, опрометью летят под крышу домика и лают во все горло. Смелея и становясь старше, они кружат вокруг, познавая жизнь, а устав, возвращаются домой. Конура, по сути, подобие дома, а щенок ничем не отличим от ребенка в этой тяге к крыше, в инстинкте прятаться под укрытие, устроенное кем-то, если надвигается опасность.
Угрозой для интернатовцев был весь окружающий мир, так что, выйдя из казенного, серого, но все-таки своего дома, похозяйничав на ближайших подступах к нему, дальше они удалялись с некоторой опаской, исследуя незнакомый мир системой концентрических кругов, расширяя их, но именно по окружности, центром которой была их не такая уж и худая конура, где поят, кормят, одевают, обувают, учат и спать укладывают.
Бывало, стайка интернатовцев встречалась нос к носу с чуждой ей мальчишечьей толпой, хотя такое было раз-другой, не более. Городские, как правило, могли ходить вместе или какой-нибудь школьной экскурсией, тогда это была безопасная смешанная толпа, не способная ни задираться, ни сопротивляться, или мальчишечьей командой спортивного типа – с коньками, например, под мышкой, с клюшками на плечах, но тогда, еще издали интернатовская компашка рассыпалась, атомизировалась, как модно нынче выражаются взрослые, то есть расходилась по двое, поодиночке, и выходило, что идут просто разные ребята по разным сторонам улицы, даже по дороге, и пропускала, таким образом, сквозь свою рассеянную группу возможных противников, избегая такой простой уловкой столкновения или иной какой сцепки.