Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине
Иванова мать начала улыбаться так, как улыбаются по телевизору друг другу главы государств, когда, подписав договор, обмениваются здоровенными черными папками.
– Чего, говоришь, масленицу развела? – крикливым шепотом спросила мать. – А вот того развела, что у нас с тобой – большой праздник! Просто Первомай, что эта зараза Любка взамуж вышла и от тебя отвалилась. Я только одного боюсь: он с Любкой не совладает.
– Как так?
– А всяко… Ну садись за стол да выпьем, что нас большая беда миновала… Шишка с кедры – на землю, любой подберет.
Сердце у Ивана болело, точно его раскаленными щипцами пробовали взять, глаза косили – значит, сильно переживал.
– Не будет нынче хорошего ореха! – сказал Иван. – Белка волнуется, и бурундук крыгочет жалобно… Ты чего, мам, ровно онемела?
– Ой да господи, ой, лишеньки! У меня ж пирог перегореть может. Ой, бегу, Ванюшенька, ребеночек мой непутевый. Ой, лишеньки, корка у пирога огнем-пламенем полыхат!
А на свадьбе – потом рассказывали – Марат Ганиевич мало-помалу наклюкался из своей культурной рюмки, читал стихи уже безостановочно и непонятно, словно корова жвачку хрумкала. Начнет: «Твоих плечей мелованная бель…», – а собьется– «Всему миру говорю: слава, слава Октябрю!» И опять из маленькой рюмки клюкнет, иначе выхода нету: каждый гость подходит по отдельности к жениху, горячо поздравляет, а потом требует выпить до дна – каторжное дело, если ты в груди узкий, а гости своего зелья в подарок понаволокли. Сначала Марат Ганиевич попробовал медовухи, потом – заведенной на спиртовом колобке браги, которая быка с ног свалит, затем самогонку, что от спички горит синим пламенем, а напоследок вино «Цинандали», которое закусил сандвичем. Как раз в это время с важной речью начала выступать мать невесты, Мария Васильевна. Она тоже здорово набралась всякого зелья, но разговаривала бойко, хотя сразу впала в ошибку: обращалась не по адресу.
– Я на тебя, Прасковья, до конца жизни сердце держать буду! – сказала она, хотя знатной телятницы на свадьбе не было. – Тебе как шибко известной место возле меня было забронировано, а ты – хвост трубой. Ты думаешь, чего мы тебя приголубливаем? За твои красивы глаза, думаешь? Или за то, что во всей области, говорят, лучше тебя телятницы нету? Нет, Прасковья, мы через твоего Ванюшку к тебе ласку имеем, как он человек человеческий и глазом добрый. Мы ему уваженье, а не тебе, Прасковья, старая моя подружка. – Да как закричит:-Я что тебе – колдунья? Может, моя материнска власть дочь Любку на твоем Ваньке женить? Да у нее со мной разговор один: «Мама, вы ничего не понимаете!»
– Молчать! – крикнул отец невесты Иван Севастьянович. – Это я тебе, во-первых, говорю, а во-вторых, кто тебе в преньях слово давал? Сядь себе и не поноси Прасковью! Я, почитай, рядом лежал, когда в ее мужа Василия попал тот проклятый осколок замедленного действия, который его потом в могилу свел…
Шум, конечно, большой начался. Одни кричали за Прасковью, другие – не поймешь за кого, но Иван Севастьянович беспорядки прекратил. Как гаркнет:
– Молчать и дыханье пресечь! Я, может, еще два слова сказать хочу… Я кто есть? Отец? Во!… Любка! Любка, повторяю!
Невеста вроде бы обрадовалась: – Слушаю, папочка! Я вся внимание.
Иван Севастьянович усмехнулся и так тихо, что у всех зазвенело в ушах, сказал:
– Дура! Набитая!
На свадьбе, понятно, стало тихо и душно, точно в деревне перед грозой: было слышно, как на электростанции гудит дизель, а в остальном – ни звука. Глухая была ночь.
– Советский суд! – покачиваясь, сказал Марат Ганиевич. – Согласно Конституции, советский суд…
– Суд? – закричал Иван Севастьянович. – Ты мне про суд говоришь… Да я сейчас тебя в бумагу раскатаю! Да я…
На этом месте поднялась мать невесты и тоже давай кричать:
– Дорогие и любимые гостиньки, теперь, пожалуйста, покушать да испить в доме невесты-красавицы! Уж я так старалась, что стол ломится. Не обидьте, пожалуйста, любимые гостиньки!
Улица Первомайская была широкая, точно городская, но дорогие любимые гости в улицу не вместились: ревя песни и хохоча, пошли ордой, а кто попьянее, прижимался к палисадникам, чтобы с землей не целоваться. Дядя Сидор, колхозный пастух, к примеру сказать, по каждому палисаднику, словно по лестнице, лез. Перебирает руками жердочки, и так у него ладно получается – метр за метром шпарит вперед да еще и песню играет: «Стань, казачка молодая, у плетня…» На глазок прикинуть, гостей всего сорок человек, от силы пятьдесят, а казалось – вся деревня поднялась и пошла стенкой на другую деревню. Главное, вот что не понять: песни гости пели разные, а все равно получался «Шумел камыш…». А дед Евлампий – сто лет, не меньше – орал «Солдатушки, бравые робятушки…» и вместо барабана стучал кирзовым сапогом во все тесовые ворота, какие на пути попадались. Деревня, конечно, и без того не спала из-за свадьбы Любки Ненашевой, а тут кто и придремал живо бросался к темному окну, чтобы при луне посмотреть, как женится сам Марат Ганиевич Смирнов, человек культурный. А Любка, то есть молодая, пела «Как хорошо быть генералом», – ей такое на ум пришло! А Марат Ганиевич ничего не пел, шатался из стороны в сторону, чуть не падал и от этого тонко хохотал, точно его щекотали под седьмое ребро. Прохохочется, выпрямится, постоит на месте, и снова начинает падать, и опять хохотать. Любку Ненашеву, невесту, он не узнавал и, когда допадывал до какой-нибудь живой женщины, говорил нежно: «Дорогая! Миль пардон!»
– «Стану, стану генералом, если капрала переживу…» – пела совсем трезвая Любка Ненашева.
2
Целый месяц – срок немалый – Любка с учителем Маратом Ганиевичем Смирновым, снаружи смотреть, жили тихо и мирно. Как начался июнь, вставали через день в половине одиннадцатого, сонные, измятые, шли на Обь купаться. Потом пили чаи с разными вареньями и магазинными калачами, а затем Марат Ганиевич у открытого окна садился стихи писать – он им всю жизнь свою решил посвятить. Ему, наверное, способнее стихи было писать возле окна, потому что всех видит, кто по улице идет, кто на скамеечке сидит. Посмотрит-посмотрит в окно – попишет, опять посмотрит – снова попишет. В четные дни Марат Ганиевич вставал рано, Любку не будил, попив холодного, вчерашнего чаю, шел принимать школьные экзамены.
Десятого июня приносят людям районную газету «Советский Север», люди берут ее в руки и сразу видят, что черными большими буквами написано «Родина», а чуть повыше: «Марат Смирнов». Ну деревня забушевала! Уж до чего старый старик Евлампий, так и тот читал при всем честном народе:
Скоро самый последний звонок прозвенит,Солнце весело встанет в полдневный зенит…В этот день, говорят, учитель Марат Ганиевич Смирнов купил сто номеров газеты «Советский Север», прочел каждую и так утомился, что спал без просыпу до позднего вечера, а проснувшись, перепугал Любку словами: «Кофе прошу!», – хотя вчера говорил, что кофе да еще в постели пьет только самоубийца. Вредный для сердца продукт – кофе.
Все эти весенне-летние дни Иван жил медленно, тихо, смутно, точно угорелый после бани. В девятый класс он все-таки доходил, а десятый решил кончать в вечерней школе и, записавшись в нее, заговорил с матерью о колхозной тракторной работе. Знатная телятница Прасковья до того обрадовалась, что давай сына целовать-обнимать, и назавтра Иван пришел к колхозному председателю Спиридонову Якову Михайловичу, сел на хороший бархатный диван и стал слушать председателя, который изо всех сил старался скрыть торжество, что в трактористы просился сам Иван Мурзин, который еще школьником был головастей и попроворней всех колхозных тракторюг-рекордсменов.
– Ну что ж, Иван Васильевич, – начал говорить председатель Яков Михайлович, – решение сочетать работу в колхозе с учебой в вечерней школе вы приняли правильное, но со мной директор школы вчера два часа толковал. Он утверждает, Иван Васильевич, что вы обладаете выдающимся математическим талантом, говорит, есть у вас прирожденная математическая шишка – так он выразился. Одним словом, директор утверждает, что вы можете стать выдающимся математиком, гордостью нашей науки… – Председатель Яков Михайлович снял очки. – Придется вам поднатужиться, дисциплинироваться, тем более что… – Он снова надел очки. – Понимаете, Иван Васильевич… Председатель опять замялся, а Ванюшка хмуро сказал: