Допплер
Мы еще минут десять продолжаем стрелять, но я вижу, что у Грегуса пропала всякая охота. Взгляд стеклянный, отрешенный. Его ломает, и мне больно видеть это.
Сейчас время детской передачи, говорю я. Поэтому у тебя дергается рука. Твое тело пытается тебе объяснить, что пора включать телевизор. Я так и думал, что это неспроста, кивает Грегус, а где телевизор? У меня нет телевизора, растолковываю я, в лесу, как правило, живут без телевизоров. Хорошо, покладисто соглашается Грегус, пойдем скорей туда, где есть телевизор. Нет, говорю я, ничего не выйдет. Пока ты живешь у меня, придется тебе обходиться без телевизора. Я хочу посмотреть детскую передачу, срывающимся голосом говорит Грегус. Не получится, возражаю я. Но я хочу, задыхается он, и я понимаю, что еще секунда, и мой сын подвинется рассудком, поэтому я на полуслове обрываю дискуссию, подсаживаю его на спину Бонго, и мы рысью мчим к дому Дюссельдорфа.
Он, как обычно, клеит машинки и вряд ли курсе, что детский телечас опустится на нашу столь протяженную страну буквально через пару секунд. Я стучу в садовую дверь, объясняю ситуацию и прошу разрешения зайти на сорок пять минут, чтобы посмотреть телевизор. Хорошо, говорит Дюссельдорф. Бонго и Грегус осторожно перешагивают истерзанный войной бельгийский пластмассовый город и сворачиваются клубком на диване. Заставка детского часа уже расплывается по экрану, Грегус подпевает песенке. Сам я подсаживаюсь к столу Дюссельдорфа. Он по-прежнему трудится над машиной «Штейер» 1500 А-101 и фигуркой, которая будет изображать его отца.
— Вижу, работа идет медленно, — говорю Я.
— Проблема скорее в том, что она идет недостаточно медленно, — говорит Дюссельдорф. — Я всегда работал над моделями тщательно, но такого уровня точности прежде ни разу не достигал. Пока я занят этим, я живу вместе с отцом. А когда все доделаю, мы больше не будем вместе. И я вижу, что мне не хочется заканчивать работу.
— Ты мог бы, наверно, переключиться на другие проекты. Сделать, например, тот лес в Осло, в котором прогуливались твои отец с матерью.
— Нет, — отвечает Дюссельдорф. — Я знаю, что после этого никогда ничего делать не буду. А это я закончу недели через две. Наверно, еще до Рождества все будет готово.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — говорю я. — Речь всего лишь о пластмассовых моделях.
— Я не преувеличиваю, — отвечает Дюссельдорф, — а отношусь к этим вещам ровно с тем страхом и трепетом, которых они заслуживают. А вот ты их недооцениваешь.
— Возможно, — соглашаюсь я.
— Мы ведем речь не о пластмассовых макетах, — говорит он, — а о самой страшной войне, которую довелось видеть миру. Мы говорим о десятках миллионов павших и о неизмеримо большем числе оставшихся жить с незаживающей раной, включая сюда и меня. Мы говорим о Европе. Несчастной Европе. И о значительной части остального мира. Несчастной его части. Еще мы ведем речь о моем отце. Вот о нем, — говорит Дюссельдорф и указывает на крошечного солдатика, которого он закрепил на самодельном штативе под сильной лупой и раскрашивает с усердием, я бы сказал, превеликим. Пуговицы на форме, обшлага рубашки, немного вылезшие из-под мундира, пальцы, ногти выкрашены в тщательно подобранный И абсолютно естественный цвет. Только лица нет. Отец Дюссельдорфа пока не обрел лица, и я понимаю, что в это все и уперлось. — Я уже почти решил, что он должен улыбаться, — говорит Дюссельдорф. — Это был не очевидный выбор, многое говорит за то, что ему в тот день было не до улыбок, но тем не менее я считаю, что, когда он ехал по городу, чтобы вручить рапорт генералу Мантёйффелю, он улыбался, он должен был улыбаться по той причине, что он ехал и думал о сыне, обо мне то есть. Он видел меня только на фотографии, но он знает, что я есть, и то, что он знает об этом, заставляет его несмело улыбаться своим мыслям. Важно, чтобы улыбка не получилась откровенной, широкой, иначе она не будет соответствовать кошмару вокруг него. Но это не должна быть и загадочно-непостижимая гримаска Моны Лизы, которую можно толковать как угодно. Тут требуется, чтобы зубов не было видно и притом не оставалось сомнений, что он улыбается, — разъясняет Дюссельдорф. — Пусть он думает о том, что я вот-вот сделаю первый шаг, пусть считает, что война близится к концу. Пуля снайпера настигнет его в тот момент, когда он будет радоваться, что совсем скоро увидит меня.
Все это Дюссельдорф произносит не поднимая глаз, между тем нанося первый слой краски на лицо отца.
— Понятно, — говорю я. — Хорошая мысль.
— Не знаю, хорошая эта мысль или нет, — отвечает Дюссельдорф, — но будет так.
— Конечно, — соглашаюсь я, упершись взглядом в стопку пустых коробок из-под пиццы на кухонной столешнице — свидетельство, как я догадываюсь, неустроенности быта в этом доме в последнее время
— Ты обедал? — спрашиваю я Дюссельдорфа.
— Какие обеды, — отвечает он.
— Давай что-нибудь приготовлю? — предлагаю я.
— Спасибо за предложение, — говорит Дюссельдорф, — но единственное, что сейчас мне по вкусу, это пицца. Если ты позвонишь и сделаешь заказ, будет кстати. Я не люблю прерывать работу из-за такой малости. Номер висит на холодильнике. Я ем пиццу с чесноком и пепперони, но без ананаса. Никогда не мог взять в толк, как можно класть ананас в пиццу. Это какая-то нездоровая комбинация. И вам тоже закажи, если хотите.
Я бросаю взгляд на диван, где оба, и Грегус, и Бонго, уснули, тесно прижавшись друг к другу перед экраном, осеняющим их светом вечерних новостей. Они насладились приятной частью телевизионного вечера и отгородились сном от всего того убожества, что льется на них теперь.
— Думаю, нам пора домой, — говорю я и иду на кухню заказать Дюссельдорфу пиццу.
Потом я бужу Бонго, осторожно вывожу его в сад, бережно выношу Грегуса и укладываю его Бонго на спину.
— Что ты делаешь на Рождество? — спрашивает Дюссельдорф, когда я возвращаюсь в дом поблагодарить и попрощаться.
— На Рождество я не делаю совершенно ничего, — говорю я.
— Тогда тебя, возможно, заинтересует скромный рождественский ужин у меня? — спрашивает Дюссельдорф.
— Возможно, — говорю я.
— Значит, договорились, — говорит Дюссельдорф и машет нам на прощание.
Прежним новозаветным манером мы возвращаемся в палатку. Я снимаю куртку, укрываю ею Грегуса и думаю, что, по-моему, я совсем неплохо справляюсь с ролью отца, несмотря на долгий перерыв. Я так думаю.
Когда я на следующий день возвращаю Грегуса, Нора сует мне распечатку с сайта, носящего название «The Elvish Name Generator» [11]. Она ввела в компьютер мое имя, Андреас Допплер, и программа, воспользовавшись хитро-лукавой, зато безошибочной языковой логикой Толкиена, распознала, что на эльфийском меня зовут Valandil Towele.
Звучит, безусловно, совершенно по-эльфийски, я благодарю и уточняю, не хотела ли она сообщить мне нечто особенное тем, что иручила эту распечатку. Она мотает головой. Ей важно, чтоб я просто знал, говорит она. Помнил, что у меня есть эльфийское имя.
Ладно, соглашаюсь я. Буду помнить.
И я прощаюсь с Норой, Грегусом и женой, кстати говоря отлично съездившей в Рим. Она окунулась в классическую культуру и купила кой-какой одежды и мелочей, что, судя по ней, отчасти вернуло ей желание жить. Все-таки поразительно, какую силу имеет одежда и вещи вообще. Покупка чего-то в нужный момент может решить все дело. Благословенны пребудут вещи во веки веков. Жена сияет и щебечет, поэтому я ухожу вечером из дому к себе, почти не мучаясь угрызениями совести. Грегус хотел бы остаться со мной в лесу, насколько я понял. Еще чего! Лес мой, и мне надо жить здесь одному, затворником, если я собираюсь добиться того, о чем мечтаю, хотя о чем я мечтаю, сам не знаю.
— Ты мог бы иногда брать его на выходные, — заявляет моя жена.
— В лесу нет различия между буднями и выходными, — говорю я, — так что мой ответ — нет. Короче говоря, дудки!
11
Генератор эльфийских имен (англ.)