Допплер
Не уверен, говорю я, что путешествие окажется приятным. Посмотрим, говорю я. Все на свете не может быть приятным по определению. Нет, ну надо же, я — и произношу эти сентенции, а? Можно подумать, во мне говорит другой человек. Так что иногда приходится делать вещи, зная, что они не доставят нам удовольствия, говорю я. Иной раз стоит набраться духу и доползти до края сука, на котором сидел, рискуя его сломать, а иной раз стоит даже срубить его.
— А иначе ты будешь не человек, а говно на палочке, — говорит Грегус.
— Золотые слова, — говорю я. — Иначе ты будешь говно на палочке.
— А куда мы идем? — спрашивает Грегус.
— Мы будем перемещаться из одного леса в другой, — объясняю я. — Сначала мы углубимся в чащу этого леса, потом выйдем на другой его край, затем перейдем в следующий лес. Так и будем идти, пока не почувствуем, что хватит, находились. Это вряд ли произойдет скоро. Но ведь и лесов много.
Я говорю, что сейчас мы все вместе пописаем на тотемный столб, а потом начнем собираться, с таким расчетом, чтобы ночью незаметно свернуть палатку и к рассвету очутиться уже далеко.
На счет раз-два-три мы дружно пускаем струю, салютуя нашему отцу и деду, которому стоять здесь еще тысячу лет.
Обратный отсчет начался.
Пока мы пакуем вещи, фестиваль превращается в праздничное гулянье. Там кричат, ноют, и понятно, что Дюссельдорф с Рогером поддержали мероприятие спиртным. Вряд ли в мечтах господина консерватора фестиваль выглядел именно так, но этот вариант тоже неплох, думаю я, вытаскивая колышки растяжки. Алкоголь уберет скованность, развяжет языки, так они, глядишь, и выложат друг дружке такие про себя подробности, которые по трезвости не рассказывают. По мере того как градус праздника в том лагере повышается, я понимаю, что сниматься с места посреди ночи мне незачем. Они уже дошли до той стадии, когда интерес к окружающему миру значительно ослабевает, так что я могу спокойно заниматься своими делами, не опасаясь их любопытства.
Из двух березок я мастерю волокуши, которые может тащить Бонго. На них я кладу палатку, инструменты и, в общем, почти все, чем владею и располагаю в лесу. Топоры я тоже забираю. Придется их бывшему хозяину купить себе новые. Там, куда мы отправляемся, топоров взять негде.
Я пакуюсь всю ночь, пока Грегус с Бонго спят, тесно прижавшись друг к другу. На рассвете я наношу участникам фестиваля короткий прощальный визит. Перебравший последователь Христа спит, раскинувшись в странной позе, представители двух других мировых религий сосредоточенно засовывают ему под крайнюю плоть катышек зубной пасты. Они хохочут как безумные, им хорошо. Господин консерватор сидит у костра и говорит журналисту «Афтенпостен» (я б сказал, более пьяному, чем остальные, буде оно возможно), что ему хотелось бы, чтоб сиськи у его жены были как корабли. Сил журналиста достает только на то, чтобы не выронить ручку. Не понял? — бормочет он. Кораблеобразными чтоб были, объясняет господин консерватор. Похожими на корабли. Рогер и Дюссельдорф, опытные, не пропускающие тренировок мастера возлияний, остались к этому часу самыми свежими. Я жму им руки и говорю, что был счастлив познакомиться с ними, но должен сию секунду отправиться в путешествие, и оно может затянуться. Берегите себя, говорю я. И ты тоже, отвечают они, снова опускаясь на вереск и погружаясь в беседу, тема которой мне неизвестна. Как и большинства прочих бесед на свете. Беседы, в которых участвую я сам, можно пересчитать по пальцам. А о чем ведутся остальные мириады разговоров, я не знаю. К счастью.
Изрядно прокопавшись, мы собираемся в путь, когда празднование 17 мая уже в разгаре. Внизу, в городе, на все лады гремят духовые оркестры. Вот и отлично, так и продолжайте, думаю я, завязывая Бонго на шее веревку от волокуш. Вот тут и появляется разлюбезный шурин. Кто бы сомневался. Ковыляет с ружьем на плече, переваливаясь, как утка, что меня жутко раздражает. Елки зеленые, да он меня пристрелить собрался! Петляя среди деревьев, я впопыхах прилаживаю стрелу на место. Стой! — слышу я окрик шурина и пускаю на голос стрелу. Я петляю, как заяц, но любезный шурин выспался, он свеж, энергичен и догоняет меня в два счета. И не тратя времени зря стреляет мне в ногу капсулой со снотворным. Теперь она торчит в моей лодыжке. И ничем не отличается от тех, какие показывают в передачах о животных, когда зоологи усыпляют слонов в африканской саванне или волков на шведско-норвежской границе. И я действительно сразу чувствую тяжесть в теле и падаю на вереск. А день-то какой прекрасный, успеваю подумать я. Березки стоят в кружеве из свежей зелени, в лесу праздник, День национальной независимости. И все кругом чистое. Чисто норвежское.
Всю дорогу до Национального госпиталя, куда любезный шурин доставляет меня, стиснув в объятиях, как пожарник угоревшего, в моей голове клубится противяый вязкий туман. Грегус с Бонго тащатся за нами по пятам. Повсюду сограждане в национальных костюмах. Я ненавижу 17 мая, стучит в моем помраченном снотворным мозгу. Прежде я никогда не формулировал эту мысль — что праздник мне отвратителен — внятно и четко, а теперь сделал это. Меня с души воротит, когда норвежскость славят вот так напоказ. И меня бесит, когда в глазах рябит от народных костюмов [13]. Один другого страшнее. Только подумаешь: все, приехали, ужаснее быть не может — как пожалуйста, вот вам еще более безвкусный. Шурин затаскивает меня в здание госпиталя. Заносит в лифт. Поднимает наверх. И волочит в комнату, где лежит моя жена с новеньким мальчиком на животе. Моим сыном. Или нашим, как принято теперь говорить. Конечно, конечно — нашим. Славный парень, говорю я. Беру его на руки и, еле ковыляя на ватных ногах, уношу к окну, подальше от всех, а там тихо шепчу ему на ухо, что мы с его братом должны отправиться в путешествие, оно может затянуться, и надолго, но когда-нибудь мы вернемся. Ты тут не горюй, пока нас нет, говорю я. И не становись пай-мальчиком. Можешь делать вид, будто слушаешься мамочку, но поступай всегда наоборот. Достаточно всегда все делать ей наперекор, и жизнь удастся. Обещай мне так и делать. Живи как хочешь, только берегись образцово-показательности.
Пока жена разговаривает с Грегусом и подошедшей Норой, ко мне возвращаются силы, а также внезапная агрессивность. Я заваливаю разлюбезного шурина на пол и простыней прикручиваю к рукомойнику.
— Ну что, молодец среди овец, — говорю я, — Теперь и пошевелиться не можешь? Повязали тебя? И как, нравится?
Он дергается, словно пес на цепи, которого дразнят.
— Я не позволю стрелять в себя снотворным ни ради опытов надо мной, ни чтобы усыпить мою волю и делать по-твоему, Я не буду плясать под чужую дудку и не допущу экспериментов над собой. Это тебе понятно?
Он кивает.
— Если ты выстрелишь в меня еще раз — это будет твой последний в жизни поступок, понял?
Он снова кивает.
Я поглаживаю малыша и спрашиваю у жены, хорошо ли прошли роды.
— Отлично, — отвечает она, — самые легкие роды из тех, что у меня были. Пока. Я думаю, его надо назвать Бьёрнстьерне [14], — продолжает она. — Раз он родился в праздник.
Еще бы, думаю я, и сердечно, но напряженно улыбаюсь. Правильность моей жены все же беспредельна. Плохо, конечно, что мы с первого дня жизни грузим мальчишку тем, какой он норвежский норвежец, но ведь и все остальное, что мы в жизни делаем, ничем не лучше, так что ладно, пусть называет его как хочет.
— Да, знаешь, — говорит жена, — я хочу еще детей.
— Не надо волноваться, — отвечаю я. — Возможно, у нас будут и еще дети, но сперва я должен закончить дела в лесу. У меня и в ближайшем, и в дальних лесах много незаконченных дел. Так что я пока немного поскитаюсь и домой вернусь не скоро. И Грегус со мной.
Жена поворачивается к Грегусу, тот кивает.
13
В Норвегии по праздникам принято надевать народные костюмы, они различны для каждой области и стоят дорого.
14
Бьёрнстьерне — имя писателя Бьёрнсона, автора норвежского гимна.