Допплер
— Да, — говорит Дюссельдорф, — неважно. Но поначалу все было хорошо. И у них, повторюсь, были отличные автомобили. Модель, которую я сейчас клею, производилась в Австрии в пяти весовых модификациях, конкретно эта весила полторы тонны, и ее охотно использовали как штабную и санитарную машину, да и в качестве тягача тоже.
— Машина на все случаи, — отзываюсь я.
— Совершенно верно, — говорит Дюссельдорф. — Полноприводная. Объем двигателя три с половиной литра. Восемьдесят пять лошадиных сил.
— Вот оно что, — поддакиваю я уже от двери, где и обнаруживается, что предусмотрительный Дюссельдорф накрепко привязал меня за ногу к батарее под кухонным столом. Мне едва удается высунуть наружу нос и подать Бонго сигнал, чтоб он подошел. Этот самый послушный в истории человечества лось как вкопанный стоит за тем самым кустом, где я его оставил. Но теперь он тихо пересекает лужайку и приходит мне на подмогу. Я высовываю наружу руки, и Бонго принимается мусолить и жевать веревку, которая стягивает их.
Человек и животное сообща противодействуют силам зла — что может сравниться с этим!
— А почему вы выбрали эту модель? — спрашиваю я, стараясь не выдать голосом, что переместился на другое место, сижу, скрючившись в немыслимой позе, и к тому же мне глубоко до лампочки, что он там мастерит и почему.
Он не отвечает.
— Нет, конечно, это не моего ума дело, — говорю я. — У вас наверняка есть свои причины.
— Есть, — отвечает Дюссельдорф.
Бонго перекусывает последнюю нитку, руки мои свободны. Я развязываю узел на ноге и встаю. Мой первый порыв, естественно, убежать и никогда сюда не возвращаться, но нет: «Тоблерон» не отпускает меня. Отчасти мне просто хочется шоколада. а отчасти надо доказать Дюссельдорфу, кто все-таки в доме хозяин. Я крадучись подбираюсь к шоколаду и хватаю его. Ты мой, думаю я. Черт побери, я тебя выстрадал. Но едва гротескно большая шоколадина оказалась зажатой у меня под мышкой, я совсем раздухарился и решил одним глазком заглянуть в гостиную, чтобы воочию убедиться, насколько жалкое впечатление производит стареющий мужчина, который коротает свой век за таким идиотским занятием, как склеивание модели «Штейер» 1500 А-101. Тем более прежде я в гостиной не бывал. Я всегда заходил через садовую дверь, спускался в подвал, а потом быстро делал ноги.
Я крадусь к двери гостиной, разумеется, бесшумно, как положено охотнику и собирателю, но на этот раз все чувства обострены, один звук из гостиной — и я исчезну прежде, чем Дюссельдорф сообразит что к чему. Вот я заглядываю внутрь и вижу спину Дюссельдорфа, сидящего за большим столом, заставленным всякими штучками, чтобы клеить модели. Он сосредоточен, работает. Скольжу взглядом в глубь комнаты, и мне открывается картина, которая не то что потрясает, а едва не шокирует меня. Гостиная Дюссельдорфа представляет собой поле битвы. В прямом смысле слова. В комнате на площади в пятьдесят-шестьдесят, наверно, метров разыгрывается бой. Мои знания о войне довольно поверхностны, тем не менее я отчетливо вижу, что это Вторая мировая война. Цвета и иконография панорамы в гостиной Дюссельдорфа соответствуют моим представлениям о той войне один в один. С радостным безумием, не упустив ни единой детали, он воссоздал в самой большой комнате своего дома некий городок с пригородами. Я вижу жилой массив, дома, железнодорожные пути, нарезы земли, пару крестьянских изб на той стороне реки или канала — ближе к окну. Здесь есть деревья, фонарные столбы, пожарные брандспойты — короче, полная инфраструктура любого города имеется и в нереальном городе в гостиной Дюссельдорфа. Макет наверняка воспроизводит некий настоящий город, догадываюсь я, как он выглядел в какой-то день Второй мировой. Город заполонен солдатами. Они прячутся за каждым углом, вагонами, машинами и оттуда стреляют друг в друга. В городе зима. Все покрыто снегом. Искусственным. Но вполне правдоподобным. Следы машин на снегу. Повсюду убитые и раненые. Это застывший эпизод Второй мировой войны. И я сердцем чувствую, что ни одна деталь ни на йоту не отступает от истинной картины боев, захлестнувших тогда окраины городка. Вид танков, грузовиков, солдат не оставляет сомнений. Техника изношена долгой войной. Солдаты устали. Пулеметные расчеты действуют грамотно и эффективно, но без воодушевления, и курят пулеметчики нещадно. Дома пострадали от обстрела. Штукатурка осыпалась и лежит вдоль стен небольшими холмиками. Сгоревшие машины опрокинуты и служат укрытиями для групп солдат, которые перезаряжают винтовки или просто переводят дух. Локомотив, тащивший очень тяжелую пушку, сошел с рельсов, и кучка людей пытается с помощью крана поднять его. Я мысленно прикидываю, что тут около ста единиц транспорта и раза в три-четыре больше солдат. Чтобы сотворить такое, нужен год. Дюссельдорф отдал год своей жизни, чтобы воссоздать эту зимнюю сцену из Второй мировой войны, и я чувствую: уважаю.
— Простите, пожалуйста, — тихо спрашиваю я, простояв над макетом сколько-то времени, — что это такое?
Дюссельдорф оборачивается. Смотрит на меня, на «Тоблерон», который идиотски торчит из-под мышки, переводит взгляд на свою батальную сцену.
— Наступление в Арденнах, — говорит он. — Декабрь сорок четвертого. Точнее, рождественский вечер того года. Город называется Бастонь. Мой отец погиб там в тот день. Его застрелили, когда он вел такой вот грузовик. — Дюссельдорф приподнимает и показывает мне машину, которую клеит. — Пуля угодила отцу в левый висок в тот момент, когда он ехал к генералу Мантёйффелю с рапортом о текущем положении дел. В два часа двадцать минут пополудни. С утра шел снег, и, судя по всему, час спустя вновь начался сильный снегопад. Когда наступление в Арденнах захлебнулось, ни один человек уже не верил, что немцы победят. Исход войны был решен.
Дюссельдорф снова усаживается. И принимается раскрашивать машину.
Я вперяюсь взглядом в баталию. Стрелка на часах и на соборе, и на вокзале этого панно, или сцены, или не знаю, как ее назвать, приближается к двадцати минутам третьего. Дюссельдорф строит смерть своего отца. Она вот-вот случится, хотя уже давно произошла, и я чувствую, что именно этот двойной отсчет поражает меня. Он реконструирует событие, которое должно произойти, но в то же время уже свершилось несколько десятилетий назад.
— Сочувствую, — говорю я.
— Ничего, — говорит Дюссельдорф. — Это давние дела. Я никогда не видел его. Вот только время смерти меня смущает. Я разговаривал с его сослуживцами. Они говорят, что отец погиб в два двадцать пополудни. Что это за время такое? Черт побери, как так — умереть в два двадцать?
— Может, это не так важно, — говорю я осторожно.
— Думаю, ты не понимаешь, — отзывается Дюссельдорф.
— Видимо, — отвечаю я.
Дюссельдорф работает, я чувствую, что мне давно пора убираться в лес, но вместо того, чтобы уйти, к своему удивлению, вдруг говорю, что мой отец тоже умер.
— Представляете, у меня отец тоже умер, — говорю я. — Сейчас, весной.
— Жаль, — говорит Дюссельдорф. — Он был хороший человек?
— Я не знаю, — отвечаю я. — Я его не так хорошо знал. Но в последние годы своей жизни он фотографировал туалеты. Не могу сказать, хорошо это или плохо
— На мой взгляд, это говорит о нем хорошо, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не должен был позволить ему умереть.
— Да, — говорю я. — Не должен был.
Мне налит херес, и я сижу напротив Дюссельдорфа за его рабочим столом и смотрю, как он красит модели. Держит пинцетом крохотную пластмассовую детальку, которой предстоит стать задней осью, и крохотной кисточкой красит ее в бледно-зеленый цвет. И между делом рассказывает, что его отца в начале войны отправили в Норвегию. Сюда, в Осло. Здесь он встретил маму Дюссельдорфа, пару раз прогулялся с ней по лесу, сходил на танцы и сделал ей ребенка. Потом его отозвали на родину, откуда поздней осенью 1944-го перебросили в Бельгию. Он считался опытным офицером, а немцам для арденнского наступления нужны были лучшие кадры. Наступление расценивалось как последний шанс переломить неудачный ход событий. Поскольку отец его был родом из Дюссельдорфа, то, когда несколько лет назад норвежский закон об имянаречении смягчили, Дюссельдорф решил взять себе такую фамилию. Он гордится тем, что он сын немецкого солдата, сказал он. Тут не в том дело, что он симпатизирует нацистам, просто жизнь такова, какова есть. Мой отец был немецким солдатом, говорит он. С этим фактом ничего не поделаешь. Но у меня нет оснований думать, что он был чем-то хуже других солдат. Наоборот, у меня есть все основания считать его самым обычным молодым человеком, которому, как и нескольким миллионам других самых обычных молодых людей, пришлось поплатиться за то, что они появились на свет тогда и там, где появились. Раз мне не довелось встретиться с ним, я хочу почтить его память. Я клею все это в его честь. Клею вот уже шесть лет. С того дня, как умерла моя жена. В день ее похорон я и начал. С ней я не мог говорить об отце. Она о нем слышать не желала. Мне приходилось делать вид, что и меня он не волнует. И мать ни разу о нем не заикнулась. Некоторым образом я понимаю ее. Есть темы более привлекательные для обсуждения, чем тот факт, что у тебя родился ребенок от немецкого солдата, оккупировавшего твою родину. Только после смерти матери мне в руки попали письма отца плюс одно от солдата, служившего под его началом, где тот сообщает, что отец погиб, и описывает, как это случилось. Да, так вот, когда и мать, и жена умерли, я стал волен делать что хочу, а хотелось мне сотворить отцу память. Сейчас я почти у цели. Все эти годы я рассчитывал, что вот доклею офицерскую легковушку, доделаю отца, раскрашу, поставлю их куда нужно в макет и пущу себе пулю в лоб. Иногда я думал, что лучше всего сделать это дома, но иной раз склонялся в пользу другого варианта — поехать в Бастонь и совершить задуманное на том самом месте, где погиб отец. Мне оно точно известно.