Андеграунд, или Герой нашего времени
— Вы у нас — а мы у вас соседи. Но жизнь у вас и у нас одна. Жизнь едина.
Все смолкли.
— Вот за эту жизнь и давайте!.. — Акулов поднимает стопку к небесам. (И опять воинственно скосил глазом на пришлых графоманов, спорящих о разнице между флагом и брюками.)
Стопки и стаканы взлетели кверху:
— За мир! За мир! — кричат разноголосым хором и общажники, и кавказцы.
Михаил, Вик Викыч и я пили-ели с большой охотой — еда по нынешним временам хороша, тетелинская вдова (теперь уже как бы дважды вдова) расстаралась! Тарелочки с мясом. Холодец. Салаты. Она была в черном. Время от времени она сообщала всему столу о том, как люди на этажах ее в ее горе понимают. Отзывчивые сердцем и чуткие, и ведь каждый нашел свое доброе слово! О том, как трогательно ее встретили на пятом (Тетелин стерег там квартиру и едва не сжег) и на восьмом этаже — и говорили ей, заплаканной, какой удар эта смерть, какая утрата для нас всех: «Осиротели мы...» — так они ей говорили.
А Вик Викыча и Михаила вдовья слеза задела за живое: где еще облегчишь душу, как не на поминках! (Я молчал.) Оба они Тетелина вдруг возлюбили — сторож и изгой, в каком-то общем смысле Тетелин тоже был андеграунд и, значит, агэшник! Не писал, не рисовал, а просто коптил небо. Но ведь наш человек. О нем не причитала семья. И он ведь не отправился в последний путь с некрологом: чужие морды на поминках — вся награда. Нелепая вдовица да еще Акулов! Так и бывает. Агэшник уходит из жизни с ножницами в руках. С брюками, которые еще надо подровнять.
Меня не проняло, я другой.
—...Наши похороны! наши! — чокались Вик Викыч и Михаил. Оба теперь много пили; и чем далее, тем настойчивее уверяли меня, что, по сути, сидят на собственных похоронах. Это их поминали, и это ради них расстаралась с закусками сожительница-вдова. Для них она сделала землю пухом (то бишь, наняла набросать холм могильщиков). Именно про них, уверял Викыч, вдовица в черном так сладко придумала, что и на пятом, и на восьмом будто бы этажах люди сказали в добрую память — мол, без них, умерших, и земля не земля; осиротели.
Акулов, уже густо-красный, бурый лицом (но, видно, могуч насчет выпивки), твердо встал и каменно поднял новую стопку водки.
Стопка в вытянутой его руке даже на чуть не колыхнулась. (Яблоко на ветке.)
— Товарищи! — начал он по-старомодному тост.
Кавказцы тотчас поддержали:
— Товарищи! Товарищи!.. — Кавказцы пили меньше, пропускали, но по зову Акулова ритуально хватались за стопки и взывали к тишине у разгулявшихся к этому времени русских.
Поднесли новый таз дымящихся шашлыков, и женщины подступили к мясу ближе, накладывая щедро всем нам в тарелки. Столовка, что внизу, давно хирела, там травились едой и время от времени выгоняли вора-заведующего, но сегодня шашлыки дивны. Русские вкусно принюхиваются, кавказцы целуют свои пальцы: ах, ах, какой шашлык!.. Кавказцы не держат зла. Добродушны. Тем более сейчас, когда за столом заявлен мир и они в кругу друзей. Они всех любят. Обнимаются. Целуются. Обильная еда и крепкая выпивка. Поминальная по Тетелину пьянка — как пир старых времен. Пышно-торжественные, бархатные брежневские тосты — это стиль. Фальшиво, конечно. Но с откровенным желанием расслабиться. Так можно жить годы, десятилетия — с желанием наговорить всем и каждому (и услышать от них самому) безудержно нарастающую гору все тех же бархатных комплиментов. Передать (и переполучить) пайку добрых слов. Тех цветистых словосочетаний, что хотя бы на первое время обеспечат тебе мир, а ему покой в пугливой душе. (Или, наоборот, покой тебе, а ему — мир.) Все обнимались. Плясали лезгинку. Пили за богинь, за русских женщин, подобных которым мир никого не создал.
Поминки сами собой дробились, переоформляясь в несколько мелких пьянок и рассредотачиваясь — по квартирам, по разным этажам.
Кто куда, мы трое тоже сместились: перешли к швее Зинаиде, с которой я жил в те дни. Зинаиде Агаповне (я думал, таких отчеств уже нет в природе) лет сорок-сорок пять, не больше: все подгоняла меня где-нибудь поработать, — бабистая, жить было кисло. Но Зинаиды, на счастье, дома не было. Мы расселись всласть, закурили. Михаил, как ни рассеян, сумел прихватить в поминальном застолье бутылку водки впрок. Пили. А Вик Викыч, уже пьян, на любые слова выкрикивал в ответ свежий, свежайший афоризм конца века, стоит ли кромсать брюки, господа?..
Была еще женщина с седьмого этажа — Рая, безликая, ждавшая от жизни неизвестно чего. Возможно, притащилась за нами с поминок, чтобы краем глаза подсмотреть, как живет Зинаида (какая мебель, какие углы — ну и вообще). Время от времени Рая машинально спрашивала:
— Почему не пьем?
А два слесаря, набежавшие к нам на выпивку (и прогнать не прогонишь, все еще поминки!), тотчас отвечали:
— Наливай.
Стульев у Зинаиды не хватило. Слесаря сидели у стены, прямо на полу. Я им открыл новую бутылку, а они, сидя, как кочевники, пустили ее по рукам (из горла).
Вдруг ворвалась совсем молодая женщина, милая, в жакетике — оказалось, Ася, дочка слесаря Кимясова (одного из сидящих у стены) — искала отца по этажам. Бойкая. Тоненькая, как игла.
— Идем же домой! Пора! — звала она, тянула отца за ухо, пыталась даже поднять.
Михаил в эту минуту завелся о Париже. Багровый лицом, он тычет пьяной рукой в мою сторону:
— Вот!.. Вот кто поедет во Францию!.. — Смысл тот, что все они, пишущие, подохнут здесь, это ясно, но Петрович (то бишь я) должен непременно попробовать Париж. Французы выдохлись, увяли. Но если Петрович временно там поживет, если там бросит свое литературное семя хоть один настоящий русский гений, там может возникнуть целая генерация андеграунда, новая экзистенция. Там все зацветет!.. — выкрикивал Михаил. И советовал, на какой из парижских улиц снять мне дешевенькое жилье. Именно по Парижу, хотя и не только по нему, гонялся полгода Михаил за бросившей его женой...
Водка кончалась. Мне не хотелось в Париж, но мне хотелось Асю. Старый козел. Она уже ушла, уведя отца-слесаря. (В глазах задержался, не уходил ее юный облик.) Видно, я спьянел: хотелось всех их выгнать и сейчас же лечь с Асей на этой вот, на мягкой двуспальной плоскости, где в последние дни, вернее, ночи я мучительно пасовал с Зинаидой или даже уклонялся, избегал ее. Какая постель! — думал я, как я раньше не замечал, какие прекрасные у Зинаиды подушки, одеяло, роскошное ложе!
— Шерш ла фамм. Пардонн муа, — повторяет присутуленный Викыч (пьян и весел). — Се муа. Ле руа.
Он немыслимо утрирует прононс, все мы хохочем. Зинаида уже вернулась, сидела с нами, но корявым французским ее не пронять. А вот выкрики Михаила о моей гениальности на нее подействовали. Впервые услышала, какой я писатель (агэшник об агэшнике плохо не скажет). Она сделалась задумчива.
— Пушкин и Петрович! — кричал Михаил.
Отставив стопку с водкой, негромко (семейный разговор, чужие не лезь) Зинаида расспрашивала: «Почему? Я ведь считаюсь с нашим возрастом. Не требую много...» — Лицо ее приблизилось, черты стали роднее, но ничуть не желанней — бабушка в окошке. Чувственный позыв не возник. Что-то мешало. Возможно, оберегал инстинкт. Ей меня не разжечь, но ведь не сегодня, так завтра она подстережет и свое возьмет. А в страстные минуты в постели Зинаида Агаповна могла оборвать последнюю струну. (Привет от Тетелина. Я вдруг подумал: умру на Зинаиде.) Я скреб вилкой по тарелке, поддевая там остатки еды, следы белка...
Викыч запел, Михаил сразу и легко подхватил мелодию — вот певцы! Когда они заводят на два голоса, хочется тишины, и тишина тотчас возникает. Молчали, только некрасивая Раиса подстукивала в такт: вилкой по звенящей тарелке. А дальше мы просто ахнули: слесарь Кимясов (опять пришел!), выпив очередную стопку, попытался подпеть. Он уже падал. Он совсем не стоял, да и сидеть мог только на полу. Пьянь пьянью, полслова выговорить не мог, но песню, музыкальная душа, пел. Викыч и Михаил прибавили в голосе. Раиса звонко лупила вилкой по тарелке. Когда слесарь Кимясов вдруг чисто подтянул высоким и дребезжащим тенорком, нас всех проняло. Зинаида расплакалась. Полный триумф.