Голубое и красное
— А этот кусочек за меня, Андрей, за бабку Наталью, неужели ты не съешь? Ты меня очень обидишь... — А он, медлительный, не желал открывать пасть. — А теперь за Мари — она ведь тебя очень любит...
Мари с запавшими щеками отворачивалась:
— Не люблю я его, если он не ест.
Отварив картошку, они толкли ее прямо в миске с молоком, после чего несли холодно-горячее пюре, картинно воткнув в него большую деревянную ложку. Глотавшие слюну, они сдерживались, и лишь однажды Мари вдруг сказала: нет, мол, сил терпеть голод более, а бабка Наталья строго ее отчитала за недостойную слабость: грассируя, она выдавала пассаж за пассажем, и Мари уже кивала, признавая вину, и каясь, и роняя слезки.
Однако к обеду второго дня старухи стали иссякать: отвлекая друг друга, они стали вспоминать ту и эту войну, ту и эту разруху. Как бы соревнуясь, они рылись во времени, легко и без натуги отыскивая памятные тяжкие дни там или здесь в долгой своей жизни: им было что вспомнить. «Помнишь ли, как в детстве на Орловщине...» — «Нет, — вдруг оборвала бабка Наталья, — а те дни мы вспоминать не будем. Это сведется к разговору о еде и о твоем любимом малиновом варенье. Я запрещаю тебе!» — «Наташа!» Глаза у Мари заблестели, сухонькие, бесцветные глаза. «Не будем», — сказала бабка Наталья.
Мари, обессиленная, легла на лавку, она всхлипывала: «Но почему не вспоминать?.. Мне так хочется вспоминать!»
А маленький Ключарев лежал на печке. Он мало что понимал, но понимал же он, что старухи хотят есть. Закрывший глаза, он старался заснуть, круто поворачиваясь то на левый, то на правый бок.
Мари забылась сном на лавке, а бабка Наталья сидела и вязала, когда он, заснуть не сумевший, слез с печки и вяло подошел к ней. «Бабушка...» — позвал он ее, желая что-то спросить, и тут же забыл — что, так как она, швырнув на лавку вязанье, прижала его с неожиданной силой к себе. «Да, бабушка с тобой, — она повторила, — да, твоя бабушка...» Ему было приятно и мягко у нее на груди, запах бабушкиных духов был остр и нежен, он чуть ли не мурлыкал, когда она сказала: «Сносишь костюмчик и забудешь бабушку, да?» — он стал уверять, что нет: обилием своей любви бабка делала из него младенца трех лет, а он, в свое время любви недополучивший, подыгрывал. Она сказала: «Мне жить недолго, вот и стараюсь, глупая, чтобы в памяти от меня что-то осталось, — прости меня, старую».
Он (лукавый) вроде бы не понимал, из чего она так бьется, однако же понимал: сердце его уже тогда (и, забегая вперед, можно сказать, — надолго) было отдано бабке Матрене; взрослый Ключарев, когда бы и кто бы ни произнес слово бабушка, представлял себе деревеньку, и огород, и речушку, и именно бабку Матрену с ее черными, как бы пороховыми, солдатскими морщинами на лице и на шее; взрослый, он не раздваивался в образе, и нет сомнения, что в ту минуту детства голубая бабушка, вероятно, уже предчувствовала его выбор и знала итог тем особенным знанием, какое дается в старости. Она даже и смирилась с его выбором, — быть может, потому, что считала, что любить бабку Матрену (удерживать ее и в голове и в сердце) мальчику и нужнее, и правильнее, и современнее, и безопаснее в смысле развития — тоже. Она еще и подсмеялась немного в ту давнюю минуту, прижимая и целуя его: «Смешная бабка Наталья, хочет остаться в памяти, да?»
Был ужин, то есть для маленького Ключарева ужин, для них же очередное голодание с видом на еду. Мари уже постанывала. Бабка Наталья зажгла керосиновую лампу — она принесла из погреба молоко, разогрела его, затем взялась за картошку, а Мари, постанывая, лежала на лавке: не поднималась, чтобы не видеть.
Подступала новая ночь (Матрена еще не вернулась) — июньские ночи стали прохладны, и мальчик подолгу лежал на теплой печи, слушая, как мучаются старухи. Говорила Мари, она нет-нет и капала слезами — мы, мол, только что отголодали такую войну!
— ...Я ведь, Наташа, прости меня, согласилась поехать с тобой отчасти с умыслом. Дай, думала, на старости лет увижу русскую деревню, притом уральскую, далекую от всех и вся, далекую от споров и войны. И еще, сказать ли, знаешь, что я думала — похожу по улице, что может быть лучше лета в деревне, — детство вспомню, тишину и — молока попью!., ты знаешь ли, мысль про молоко, про то, как я буду пить молоко из железной кружи после многолетнего голода...
— Ты меня не разжалобишь! — сказала бабка Наталья. — Есть нам не предложили.
— Я же не настаиваю на молоке, Наташа, Наташа!.. Ты меня неверно поняла, — заспешила Мари. — Я же говорю: хлебца-то можно поесть немного?..
— А тебе предложили есть хлеб? — холодно произнесла бабка Наталья.
Мари вновь заплакала.
Он слышал в дреме, как они запели, а когда он свесил голову вниз и глянул, они сидели обнявшись, Мари всхлипывала, и пели скрипучими старушечьими голосами песню, где слова были почти неразличимы:
да я-я-ааа одета-ааа... —он засыпал, он посапывал носом, он слышал, как бабка Наталья спросила: «Мы не мешаем тебе спать, милый?..»
Потом сон отступил. И он слышал — Мари опять говорила:
— ...Наташа, только не спорь: я надумала, что, если мы не умрем здесь от голода, в нашей жизни еще будет что-то очень замечательное.
— И необязательно реветь. Вытри слезы.
Мари послушно вытерла глаза, но продолжала:
— Ты знаешь, будет что-то огромное-огромное: оно придет, как облако, и будет стоять над нами. Большое и белое... Знаешь, почему я так думаю?
— Не знаю, почему ты так думаешь... Вытри слезы, опять ты плачешь.
— Почему? А потому, что в начале жизни у нас все было так хорошо! так прекрасно! и жизненное завершение после столь долгих лет тоже должно быть прекрасно: оно нас ждет. Оно ждет нас, Наташа.
— Да вытри же слезы!.. Нас ждет богадельня.
— Ну и что?
— Огромная белая богадельня — вот тебе разгадка твоего ожидания. Игры со старичками. И кино.
— А лото?
— Ну хорошо, и лото тоже. Мари оживилась:
— А почему ты так плохо говоришь о доме престарелых, я не понимаю тебя, Наташа?
— Там прекрасно. Во всяком случае, там тебя покормят.
— Не иронизируй. И лото. И кино. И опрятность. А главное — ты же забываешь главное — там может произойти встреча с каким-нибудь интереснейшим человеком! Почему ты общение сбрасываешь со счетов? Это нечестно. Разве прекрасный и обаятельный человек, тонкий, умный, одухотворенный, не облагораживает любые стены?
— Помечтай, Машенька.
— Я не мечтаю — я верю!..
Они смолкли, а он в полусне усмехнулся, несколько удивленный тем, что тщедушные и полуразрушенные старухи хотят еще встретить в жизни какого-то человека (он силился представить себе старика с бородой — рядом с Мари).
— А знаешь, Мари, мы не умрем, — заговорила теперь бабка Наталья, — я искала и нашла выход: если Матрена и завтра не вернется, мы сделаем вот что: мы поработаем...
— Как?
— Помнишь, она жаловалась: в огороде, мол, полоть надо — мы прополем ей грядки... и поедим хлеба с картошкой — за труд! Это будет справедливо.
— Глубокая мысль, Наташа! Какая глубокая и верная мысль! — подхватила Мари.
Мальчик канул в недолгую дрему, как-то сразу успокоившийся за их жизнь. А разговор старух теперь, вероятно, кружил и кружил возле тех невсполотых грядок.
Он проснулся от легких шагов: сухонькая Мари вдруг устремилась к окну; открыв ставни, она приникла к маленькому окошку — и вгляделась:
— Наташа! Какое очарованье! Какая луна!
— Да, сейчас полнолуние, — откликнулась бабка Наталья.
— Нет, она замечательная, эта луна, — она упоительная! Ты слышишь, Наташа, луна!
— И что же?
— Как что — замечательная же видимость, все как на ладони...
Мари теми же легкими шагами метнулась от окна к своей давней подруге:
— Наташа, милая, ты только не спорь, ты такая спорщица и упрямица, с самого детства. Что ты доказываешь? кому?.. Матрена не права, конечно, бросила нас на произвол: с гостями, тем более с родней, так не поступают...