Стол, покрытый сукном и с графином посередине
«Проходите. Садитесь...» — Однажды он услышал во сне этот четкий (красивый и строгий) голос и — как знак свыше — записал его на пластинку памяти. Записал навсегда. Он не копировал, он его создал. Лет пять-шесть назад товарищ по работе сказал ему, что его шутки отдают самогоном и свежими коровьими лепешками. С тех пор он не шутит. (Душе тесно.) В компании родичей, нагрянувших из-под Тюмени, он напивается, шумит, хохочет, но вместе с отбывшими родичами кончаются три дня праздников, начинаются будни.
Выясняли вину нашего сослуживца Н. (почти притча), который все ссорился, придираясь к людям, работавшим с ним вместе. Вина Н. была ясна. Но заодно всплыло другое: оправдываясь, Н. рассказал о гибели жены, погибла два года назад, — рассказал об одиночестве, которое и толкает его к ссорам (возможно, он ждал сочувствия). Однако выяснилось, что жену он тиранил, и кое-кто из сидевших за столом знал о неладах в их семье.
Следом выяснилось, что с женой он не ладил, так как частенько позволял себе командировки, и во время этих поездок жил со случайными женщинами. И ведь не отвертеться. Одну из них, совсем молоденькую, он, как говаривали в старину, совратил (растерявшийся Н. даже имя ее сам им назвал, вспомнил!). Он бросил ее, уехал, и молодую женщину это так потрясло, что она заболела (нетяжелой, но долгой душевной болезнью). И тут же, в параллельном и пристрастном расспрашивании, выяснилось, что и частые эти командировки он устраивал себе не всегда по необходимости и, конечно, за счет предприятия. И так далее и так далее. И все продолжала выплескиваться его несомненная и как бы единая вина (правда, рассредоточенная по всей долгой жизни, как это и бывает у человека).
Судьи (то бишь сослуживцы) уже понимали, что влезли не в свое и что им надо было остановиться еще там, где Н. придирался к товарищам по работе — им надо было остановиться на своем деле. Но, перекопав, как канаву, почти всю его жизнь, они не могли теперь эту канаву просто так зарыть: впали в положение Бога, который увидел грехи наши... Они продолжали расспрашивать — вина продолжала разрастаться, и Н. сам ужаснулся всему тому, что он натворил (но ведь это за всю жизнь, так и бывает!) — на покрытый сукном старый дубовый стол огромным комом выволоклась наконец вина. (Последний суд состоялся.) Потрясенный Н. попал в больницу, вскоре же умер; он как-то вдруг угас. Злые языки, правда, говорили, что он умер, опившись валерьянкой — отравился какими-то успокоительными препаратами.
Работавшие с Н. (почти все мы) как-то разом в те дни почувствовали, что Н. был честный, порядочный человек, добрый и даже верный (хотя это и не отменяет всего того, что мы так пристрастно насобирали в долгой канаве вдоль его жизни) — во всяком случае мы чувствовали, что мы не лучше.
ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, интеллигент, он как бы главный. На ровной ноте вежливости, которая многого стоит, он вытягивает из тебя личное (не обязательно больное).
— Что? что? что? — вдруг вскрикнули настороженно двое из них или даже трое — голоса их слились. Почуяли неосторожное мое слово, тут же взяв новый четкий след на снегу.
Я еще не понял, что такое сорвалось с языка, некий выхлоп, случайный выброс слов, протуберанцы недовольства, — зато они уловили чутко.
— Что? что? что?.. Да, да! не прячьтесь! — вот они ваши слова, мы уловили протуберанцы вашего недовольства.
Они и дальше будут копать канаву, рыть яму за ямой на месте каждой неровности твоей души, ямы и малые ямки, каверны, пещеры, заглядывать туда и вскрикивать — как темно!.. Сами копают пещеры и сами удивляются, что там нет света.
Ты отвечаешь им, запинаясь, однако еще не путаясь, но в одну из обыкновенных минут вдруг смолкаешь, как в ступоре, словно бы тебе крикнули: «Вста-ааать!» — и хотя этого не крикнули, ты встаешь, ты медленно встаешь со стула, а затем (осознав, что минута как минута и никто ведь вставать не велел) медленно же садишься в полнейшей тишине. Но стул подламывается. И проваливается пол. И ты уже в том самом подвале, где громадный мужик идет к тебе навстречу. Висящие кнуты, ремни. Всякие там ножи и щипцы, что так ужасают, — но прежде мелких предметов ты видишь этого здоровяка, крупного и с неотталкивающим лицом, идущего навстречу. Идет принимать. На руке, на внешней половине бицепса выколота та роза, с вьющимся стеблем, а на плече могильный крест. Здоровенный, полуголый, с хамским блеском серых глаз. Огромный мужик, животное, любящее, как он сам говорит, потешиться — из тех, кому все равно, что перед ним в эту минуту: овечий зад, женский зад, мужской зад, лишь бы жертва взвизгивала, вскрикивала от боли (нет, не от униженности — такого чувства он не понимает, не знает его; именно от боли, чтоб криком кричал — это ему понятно).
Ты можешь и не знать о времени подвалов или о времени белых халатов, но в том-то и дело, что и не зная — ты знаешь. (Метафизическое давление коллективного ума как раз и питается обязательностью нашего раскрытия.) И удивительно, что мы не раскрываемся до конца.
То есть мы раскрываемся, мы искренни в своем раскрытии, но что-то, как правило, маленькое, укороченное, неважное, мы все же оставляем себе. Какие-то травинки уцелевают, в то время как выдираются с корнями дубы, заросли кустов и толщь травы. Какие-то две-три травинки... И в смуте души человек почему-то их утаивает.
Быть может, они вызывают меня, чтобы помаленечку начать увольнять с работы. (Идет сокращение.) Ведь они никогда прямо не скажут: так, мол, и так, хотим сократить. Они будут вызывать, обсуждать, копаться в твоих делах нынешних и прошлых. Им необходимо нравственно тебя осудить, прежде чем дать ногой под зад. (Момент истины.) И когда сейчас, среди ночи я подготовился к сотне вопросов, главный их вопрос я забыл: по какому поводу они меня вызывают? — но этот-то вопрос и не важен. В нем нет содержания. В любом случае будет один и тот же стол с сидящими вокруг людьми. И копаться эти люди будут в одной и той же жизни. В моей.
Не способные сказать прямо, лукавые, они станут меня расспрашивать, и тень парткома былых времен, ничуть их не пугая, будет висеть над старым столом, покрытым сукном. Есть тени, которые не пугают. Старый стол различает знакомые интонации спроса. (Потому и вызывают не сообщить, а поговорить.) Я, разумеется, совок. Но ведь и они совки. Они не способны выгнать просто так — они должны будут убедить меня, что я никуда не годен, что я говно, что плохо жил жизнь и что обществу я с некоторых пор и отвратителен, и не нужен. Сколько бы я ни готовился вот так среди ночи, они все равно застанут меня чем-то врасплох. Но и я вдруг вспыхну. Как только в середине разговора определится, к чему они клонят (а это не раньше, чем середина спроса, они ведь должны захотеть вытянуть мне жилы), я начну дергаться, сопротивляться, огрызаться, а они, удесятерив усилия, будут еще более давить, гнать, травить бегущего. И виноватого.
Ночь. Кухня. Я варю (по необходимости) старинный дедовский сбор из того, что накопал и насобирал летом. Валерьяновый корень. Мяту перечную. Речной трилистник. Что делать, если в аптеках нет, а мое сердце, если его не осаживать ближе к ночи, имеет слабость, как пугливая бабочка, вдруг затрепыхаться, забив крыльями. (Вижу человеческое сердце как красную бабочку. Сидит со сложенными крыльями. Крылья дышат в неполный такт: подымаются и опадают.) Я отсыпаю две ложки сбора. Ставлю эмалированную кастрюльку в большую миску с кипящей водой (делаю «водяную баню»). Захочешь жить — всему научишься. Ночь долгая.
Свалявшиеся волосы, больной вид. Медленной ночной поступью прохожу мимо зеркала. Хотел бы подмигнуть своему отражению, но не вижу собственных глаз — запали под брови и веки; усталость...
Запах с кухни. Пора. По часам вижу: убавить под миской газ, иначе вода со сбором выпарится со дна.