В болоте
– Одну эту травку собираешь или еще и другие?
– И другие травы собираю, которые на пользу… Помогаю, кто попросит… Есть больно хорошие травки, барин. Ах, какие травы есть!..
Старушка благочестиво покачала головой и тяжело вздохнула.
Старуха сидела на самом припеке и жевала какую-то корочку, которую прикрывала ситцевым платочком; зубы у ней были еще крепкие, так что слышно было, как она смело разгрызала сухие места. Моя собака, прищурившись, все время следила за ней и несколько раз переводила глаза на меня, точно спрашивая, как ей быть. Курево дымилось по-прежнему; под кустами черной смородины толклись столбом комары, в траве стрекотали какие-то козявки, где-то далеко перекликались журавли. Летний зной все наливался, и даже в тени не было спасения – из кустов так и несло тяжелой, теплой струей, бросавшей в пот. Я надеялся уснуть, чтобы переждать самое жаркое время дня, но все попытки в этом направлении кончились полной неудачей, и в результате получилось чувство какого-то расслабления, точно после жаркой бани. А старушка все сидела, вытянув вперед ноги, и не думала уходить с солнечного припека.
– Бабушка, ты изжаришься на солнышке! – проговорил я наконец, чувствуя, как мне самому делается жарче при взгляде не эту жарившуюся на солнце старуху.
– Нет, милушка, я рада солнышку-то… люблю его. Кровь-то старая, не греет, а солнышком-то ее и разгоняет: все бы вот так-то сидела… хорошо… Больно я люблю это солнышко, милушка, ждешь не дождешься его зиму-то зимскую, а как солнышко начало пригревать – я все по лесу брожу, по лугам, по болотам. Дотоль буду ходить, поколь тела своего не изношу… На что оно мне теперь? Будет уж, пожила, погрешила…
– Да какие у тебя и грехи, бабушка… Так, пустяки какие-нибудь?
Старушка пытливо посмотрела на меня и тяжело-тяжело вздохнула.
В это время проснулась спавшая девочка; завидев чужого человека, она сделала серьезное лицо и вопросительно посмотрела на бабушку. Это был прехорошенький ребенок – круглолицая, с синими глазками и льняными волосиками, с румянцем во всю щеку, с таким детски-серьезным складом пухленького ротика и светлым, чистым взглядом, каким умеют смотреть только дети. В крестьянской среде редко встречаются очень красивые дети, и я с особенным удовольствием рассматривал маленькую внучку.
– Красавица будет, – проговорил я как-то невольно.
Старушка вдруг нахмурилась и как-то ворчливо заговорила:
– Ох, милушка, не нужно это слово говорить… неладно ты сказал… нехорошее это слово, барин.
– Как нехорошее?
– Да уж так, видно… Танюшка, милушка, что ты так воззрилась на барина-то? Барин хороший… Хошь поесть-то? На-ка вот, дитятко, у мене тебе припасено было…
Старушка достала спрятанный под кустом узелок и вынула из него ломоть белого хлеба; девочка следила за ней с заспанной блаженной улыбкой и крепко ухватилась за ломоть обеими ручонками.
– Что же я нехорошее такое сказал? – допрашивал я, когда кусок хлеба был съеден и Таня опять успела заснуть. – Вот и в песнях про красоту-то поют…
– Ах, милушка, милушка… Погибель эта самая красота нашему брату, бабе… да! Ты думаешь, я всегда такая-то была: сморщенная, да желтая, да старая?.. Ох, нет, милушка! Красивая была в девках, а замуж вышла – еще краше стала. По шестнадцатому годку замуж-то вышла, так оно было из чего хорошеть-то… В Березовском заводе тогда мы жили, настоящие, значит, березовские были, а в те времена, ух, как строго было… Казенные были, а тут начальство сторожит, потому и с начальства тоже спрашивали. Давно это, милушка, было, тогда еще тебя и в помине-то не завелось, – ну, вот и присылают к нам в Березовск одного начальника, Павла Лександрыча… А как прислали его, народ весьма взвыл, волком взвыл, потому больно строг был Павел-то Лександрыч Из немцев он; ну, и все требовать зачал, чтобы по закону, а тогдашние-то порядки хуже смерти были… Да и работа эта в Березовске на промыслах была самая проклятущая: золото добывали по шахтам, в земле, милушка, робили, как черви землю-то точили… Тяжелая была работа, ну, а начальство требует, а чуть что – сейчас палками… Нынче уж этого нет, а прежде у нас на промыслах за все палками мужиков колотили. Павел-то Лександрыч больно уж донял тогда весь Березовск: и работою и своими порядками… Пробовали его подкупать, как других начальников, так куда тебе – приступу нет. Просто бедовенная беда, народу-то по приискам тыщи приколотились – все забедовали… И раньше начальство было, и взятки оно брало, сколько хотело, и вообще действовало не по закону, а жилось куда легче, чем при Павле Лександрыче; а он все по закону делал…
Да вот поди ж ты… и человек он был все-таки, надо сознаться, очень хороший, дай ему, господи, царство небесное! – жалобным голосом вставила старушка. – Давно уж его нет в живности-то… Работой он томил народ больно. Помаялись-помаялись наши мужики, а ведь тогда по-военному все было – везде солдаты стояли, казаки. Ну, старики, которые промеж себя поговорили, посоветовались и вырешили, что надо выручать мир, потому всем петля на шею. Избился народ-то, а Павел-то Лександрыч все нажимает, все нажимает…
А я тогда молода была, совсем глупа, – совершенно другим тоном заговорила старушка, мешая угольки в куреве. – Ну, известно, ничего этого не понимаю… Старики так промеж себя говорят, а нам какое дело? Баб разве спрашивают в этакие дела мешаться? А тут и до меня дошла очередь… Был у меня дедушка, совсем древний старик, под сто годов ему было, и разумом уже начал он мешаться и все больше с ребятишками возился. Вот этот дедушка и говорит мне: «Матушка, ты бы хоть ягоды продавала либо грибы… Наши бабы таскают к Павлу Лександрычу, и ты бы с ними». «Штой-то, – говорю, – дедушка, учить меня, у меня свой муж есть».
Прошло так малое время, он опять свое, я к мужу. Тот из лица так выступил да и сказал только всего: «Дедушке больше нашего с тобой знать»… Бабенка я в те поры была совсем молодая, бойкая на речах; ну, думаю, коли вы так, буду, мол, ягоды продавать. И точно, наберу круженьку земляники и к Павлу Лександрычу снесу, – он сам любил ягоды покупать у баб. Ну, таким манером покупал у меня ягоды и деньги платил, супротив других баб даже больше платил и все наказывал чаще носить… Гляжу я, стал Павел Лександрыч со мной заговаривать, слово за слово, а сам таково крепко в меня всматривается. Глупое место было: мне бы бежать, а мне это даже приятно было… Ей-богу, от глупости больше!.. Потом зачал он меня пощипывать да заигрывать, а я бросила с ягодами к нему ходить. Дома ничего не говорю, а сама нейду к нему, и конец делу. Только дедушка меня опять донимать стал; ступай да ступай, – ну, я и повинилась ему во всем, как на духу. «Пустое, – говорит. – Надо терпеть, Матренушка…» «А муж?» – говорю. «А што, – говорит, – муж твой означает, коли тут целый Мир терпит, может, тыщи народу томятся… а?» И пошел наговаривать, и пошел наговаривать, складно умел таково говорить. Тут уж и я поняла, к чему он речь-то подводит, и даже ужаснулася; ноженьки мои подкосились, свет из глаз… Конечно, по промыслам бабы везде балуются, а в Березовском это даже совсем нипочем, а мне-то стало обидно, што меня свои же в яму толкают. И вскинулась я на дедушку, так с кулаками над ним и хожу: «Ты, такой-сякой, чему меня учишь, а? Как у тебя, старого, язык повернулся?..» А он на меня. «Разве, – говорит, – я тебя из-за денег посылаю, глупая? Ежели, – говорит, – мир так порешил, потому как от Павла Лександрыча житья нет… Мир-то больше нас с тобой. Послужи миру-то, а твоей вины тут никакой не будет». Я реветь, а дедушка смотрел-смотрел на меня, снял рубаху, повернулся спиной и говорит: «Смотри, дитятко, какие у меня узоры-то нарисованы, да я не ревел, когда миру надо было послужить…» А спина у дедушки вся исполосована белыми рубцами, точно вот обожжена чем, и кости даже знать, где были измочалены палками… Это его палками наказывали, когда он еще в шахте робил и шахту затопил, потому ему тоже от мира наказ такой был. Ему за это за самое пятьсот палок и всыпали… Подневольный народ тогда был, замаяли подземной работой, вот мир и порешил шахту у начальства затопить, а дедушка в штегерях ходил – его и заставили.