Диана
Отойдя несколько шагов от берега, она сказала:
— Вы трибун? Вас даже боятся?
— Меня боятся. О, да, я думаю, что те важные господа, которые ворвались в мой дом, когда я публично заклеймил по заслугам бесстыдные, порочные нравы наследника престола, боятся меня.
— Ах, как же это было? — спросила она, падкая на истории.
Он остановился.
— Им должны были перевязать головы в ближайшей аптеке. Полиция избегала вмешиваться, — холодно сказал он и пошел дальше.
Он дал ей десять секунд на размышление; затем опять остановился.
— Но тому, у кого совесть чиста, нечего меня бояться. Никто не знает, как я мягок, какая доля моего гнева происходит от слишком нежной души, и как благодарен и верен я был бы тому могущественному человеку, который поднял бы свою руку на защиту моего дела.
— А ваше дело?
— Мой народ, — сказал Павиц и пошел дальше.
Они шли по острым булыжникам. На жалкой ниве стояли согнутые фигуры: они непрерывно, все одними и теми же движениями, выбрасывали на дорогу камни. Дорога была полна ими, а поле не пустело. Один крестьянин сказал:
— Так мы бросаем круглый год. Бог знает, где дьявол берет все эти камни.
— Таков и мой жребий, — тотчас же подхватил Павиц. — Из года в год я выбрасываю из нивы моего отечества несправедливость и преступления, совершаемые над моим народом, — но бог знает, откуда дьявол берет все новые камни.
Зазияло отверстие землянки. Чтобы уйти от напиравшего народа, герцогиня ступила на порог. В углах, на утоптанном желтом земляном полу возвышались огромные глиняные кувшины. Во мраке носился запах горящего масла. Перед дымящим костром из сырого хвороста мерзли три человека в коричневых плащах. Один из них вскочил и подошел к гостям с глиняным сосудом в руке. Герцогиня поспешно отступила, но трибун взял чашу с вином.
— Это сок моей родной земли, — нежно сказал он и выпил. — Это кровь от моей крови.
Он попросил кусок маисового хлеба, разломил его и поделился с окружающими. Герцогиня следила за большой морской птицей, с криком летавшей во мраке пещеры. На столе лежал, свернувшись клубком, маленький уж.
— Вероятно, теперь я уже видела все, — сказала герцогиня. Она пошла обратно к берегу.
— Вы хотите ехать в город, доктор, и у вас нет своей лодки? Садитесь в мою.
Он взял с собой мальчика, болезненное существо со слабыми глазами, белыми локончиками и желтым цветом лица.
— С вами мальчик?
— Это мой ребенок. Я его очень люблю.
Она подумала: этого незачем было говорить. И брать его с собой тоже было незачем.
После некоторого молчания она спросила:
— Ведь вас называют Павезе?
— Я должен был так назвать себя. Не приняв нравов и даже имен наших врагов, мы не можем преуспевать в своей собственной стране.
— Кто это мы?
— Мы…
Он покраснел. Она заметила, что у него необыкновенно нежная кожа и розовые ноздри.
— Мы, морлаки, — быстро докончил он.
«Морлаки? — подумала она. — Так вот как звали тех пестрых, грязных на берегу. Значит, — это был народ?»
Она считала их безымянным стадом. Она проверила:
— А люди на берегу, это были тоже…
— Морлаки, ваша светлость.
— Почему они не понимают по-итальянски?
— Потому, что это не их язык.
— Какой же их язык?
— Морлакский, ваша светлость.
Так у них есть и язык. Ей казалось, что каждый раз, как они открывали рты, слышалось нечленораздельное хрюканье, по которому посвященные могли догадываться о всевозможных неясных, бессознательных намерениях, как по жизненным проявлениям животных. Павиц продолжал:
— Я вижу, ваша светлость, этот народ, еще незнаком вам.
— Среди моих слуг никогда не было никого из них. Я помню, мой отец называл их…
Она опомнилась и замолчала. Он тоже молчал. Вдруг он выпрямился и, приложив руку к сердцу, начал говорить со всем напряжением, которого требовал этот, быть может, единственный момент.
— Мы, морлаки, принуждены быть зрителями того, как два иностранных разбойника делят между собой нашу страну. Мы — цепная собака, на которую нападают двое волков; а крестьянин спит.
— Кто же эти волки?
— Итальянцы, наши старые угнетатели, и король Николай со своими приспешниками. О, ваша светлость, не поймите меня неверно. Династия Кобургов никогда не располагала более верным сердцем, чем то, которое бьется в этой славянской груди. Когда державы посадили на трон Далмации принца Николая Кобургского, весь славянский мир облегченно вздохнул. Позор столетий будет, наконец, отомщен, — таков был глас народа от Архангельска до Каттаро: ибо от Каттаро до Архангельска и от Ледовитого океана до маслянистых волн юга славянские сердца бьются в такт. Латинским разбойникам, угнетающим священный славянский народ, привяжут, наконец, камень на шею и потопят их в море. Так ликовали мы! Так ликовали мы преждевременно. Да, герцогиня, как было, так и осталось: чужие господствуют.
— Какие чужие?
— Итальянцы.
— Их вы называете чужими? Ведь здесь все итальянское. На безлюдном берегу пустынного моря итальянцы воздвигли прекрасные города…
— И теперь, — вы видите, ваша светлость, как больно поражают меня в сердце ваши слова, я даже решаюсь прервать вас, — и теперь они сидят в этих прекрасных городах, как пауки, и пьют бедную кровь славянской земли. В городах, на берегу моря, кричат, наслаждаются и играют в театрах по-итальянски. Перед любопытными, проезжающими мимо, разыгрывается комедия благосостояния, цивилизации и довольства, которых эта страна не знает. Сзади же, на далеко раскинувшихся печальных полях, жизнь проходит тихо и сурово. Там по-славянски молчат, голодают и страдают. Царство, герцогиня, принадлежит не тем, кто наслаждается, оно принадлежит страждущим.
Она спросила себя: — Не считает ли он страдания заслугой?
Трибун продолжал:
— Принести варварство и нищету в страну, где были только довольство и невинность; выжимать золото из тел бедняков и продавать за золото их бессмертные души, — это наши бывшие господа, венецианцы, называли «колонизировать». Взамен всего того, что они отняли у нас, они послали нам своих художников, которые построили нам несколько никуда не годных памятников; голодающие могли смотреть на них досыта.
Он вскочил. Вытянув правую руку с растопыренными пальцами по направлению к белому городу, поднимавшемуся перед ними из воды, он воскликнул навстречу ветру:
— Как я ненавижу эту безбожную красоту!
Герцогиня отвернулась с легким отвращением. Павиц не мог долго держаться на ногах в сильно качавшейся лодке; он пошатнулся и хлопнулся на сиденье. Вскоре они пристали к берегу. Павиц глубоко вздохнул.
— Король Николай не знает об этом ничего. Я уважаю его, он набожен, а я с моим простым славянским сердцем был всегда верующим сыном церкви. Но он в сетях у итальянцев. Если бы это было не так, разве он преследовал бы и заточил бы в тюрьму такого верного подданного, как я.
Ее экипаж ждал ее, она уже стояла у открытой дверцы; вдруг она опять обернулась к нему.
— Вы сидели в тюрьме?
— Два года, ваша светлость.
Герцогиня поднесла к глазам лорнет: она никогда не видела государственного преступника. Павиц стоял без шляпы, в уборе своих коротких, каштаново-красных локонов, свет переливался в его рыжей бороде, он открыто смотрел ей в глаза:
— Вы должны быть непримиримы, — наконец сказала она. — Я была бы непримирима.
— Боже сохрани. Но быть всегда набожным и лояльным, и только за любовь к своему народу быть преследуемым и запертым в тюрьму, ваша светлость, это больно, — горячо сказал он.
— Больно? Вы должны быть разъярены.
— Ваша светлость, я прощаю им…
Он держал правую руку с вывернутой наружу ладонью несколько вбок от бедра. Он поднял глаза к небу.
— Ибо не ведают, что творят.
— Вы расскажете мне при случае еще об этом, доктор.
Она кивнула ему из экипажа.
Был полдень, в защищенных от ветра улицах пылало солнце. Герцогиня чувствовала себя размягченной и усыпленной градом слов, улавливающих, опутывающих, обессиливающих слов. Даже в своих прохладных залах она не могла стряхнуть с себя нездоровых чар. Все предметы, которых она касалась, были слишком мягки, молчание в доме слишком ласково и мечтательно. Ей чуть не стало жаль птички, разбившей себе головку об ее окно. Ей понадобилась целая ночь, чтобы стать опять спокойной и благоразумной.