Вспоминая моих грустных шлюх
– Ладно, – проговорил я твердым голосом. – Сегодня – да.
Роса Кабаркас, а как же иначе, отозвалась как ни в чем не бывало. «Ах, мой печальный мудрец, – и вздохнула непобедимо, – пропадаешь на два месяца, а потом появляешься и просишь несбыточного». Она сказала, что не видела Дельгадину больше месяца, та, похоже, оправилась от страха, которого натерпелась, когда я громил комнату, оправилась настолько, что не вспомнила об этом и не спросила про меня, и вообще довольна своей новой работой, она лучше прежней, и платят за нее больше, чем за пришивание пуговиц. Внутри у меня полыхнуло огнем. «Не иначе как проституткой стала», – сказал я. Роса возразила, не моргнув: «Если бы так, она была бы здесь. Где бы еще ей было лучше?» Быстрота, с какой она привела этот логический довод, усугубила мои подозрения: «Откуда мне знать, что ее там нет?» – «В таком случае, – парировала она, – тебе лучше вообще не знать ничего. Или не так?» Я ее возненавидел снова. Но после некоторых препирательств Роса пообещала поискать девочку. Без особых надежд, потому что телефон соседки, по которому она ей звонила, все еще отключен, а где живет девочка, ей не ведомо. «Ну, ладно, это не смертельно, черт возьми, – сказала она, – я тебе позвоню через часик».
Часик затянулся на три дня, но девочку она нашла, здоровенькую и свободную. И я вернулся, пристыженный, и исцеловал ее всю, каясь, целовал с двенадцати ночи до ранних петухов. Как долгое покаяние, которому я обещал предаваться вечно, и было так, словно все началось с самого начала. Комната стояла голая, нежилая, и все, что я принес когда-то, пришло в упадок. Роса оставила все в запустении и сказала: если я хочу что-нибудь улучшить, то за мой счет, поскольку я у нее в долгу. Но моя экономическая ситуация шла к полному нулю. Пенсии с каждым разом хватало все на меньшее и меньшее. То немногое в доме, что можно было продать, – исключая священные для меня драгоценности матери, – не имело рыночной ценности, поскольку ничто не было достаточно старым, чтобы считаться антикварным. В лучшие времена губернатор делал мне соблазнительное предложение купить целым блоком книги классиков – греческих, латинских и испанских – для Библиотеки департамента, но тогда у меня к этому не лежала душа. А потом случилось столько политических перемен, и вообще мир стал хуже, так что власти уже не думали ни об искусстве, ни о литературе. Устав искать достойный выход, я сунул в карман драгоценности, которые мне вернула Дельгадина, и пошел закладывать их на мрачную улочку, которая вела к городскому рынку. С видом рассеянного мудреца я несколько раз прошелся мимо битком набитых захудалых кабачков, лавчонок со старыми книгами и ломбардов, но честь Флорины Диос преградила мне путь: я не отважился. Тогда я решил продать драгоценности с высоко поднятой головой в старинном и достойном доверия ювелирном магазине.
Рассматривая их через увеличительное стекло, продавец задавал мне вопросы. У него были манеры и повадки врача, и такое же свойство внушать страх. Я рассказал ему, что эти украшения достались мне в наследство от матери. На каждое мое объяснение он отзывался, согласно бурча, и, наконец, отложил свой монокль.
– Очень сожалею, – изрек он. – Но это все – бутылочные донца.
На мое удивление он пояснил с мягким состраданием: «Хорошо еще, что золото – это золото, а платина – платина». Я пощупал карман, желая убедиться, что принес счета за покупку драгоценностей, и сказал вполне миролюбиво:
– Но они были приобретены в этом почтенном магазине более ста лет назад.
Продавец и бровью не повел. «Случается, – пояснил он, – что с фамильных драгоценностей со временем исчезают наиболее ценные камни; они заменяются или домашними отщепенцами, или ворами-ювелирами, и подлог раскрывается, только когда их пытаются продать. Однако позвольте, одну секундочку», – сказал продавец и унес драгоценности за дверь в глубине магазина. Через некоторое время он вернулся и, ничего не объясняя, указал мне на стул – сесть и подождать, – а сам продолжал работать.
Я оглядел лавку. Мне случалось несколько раз приходить сюда с матерью, и запомнилась фраза, которую она повторяла: «Не говори папе». Неожиданно пришла мысль, заставившая меня передернуться: а что, если Роса Кабаркас с Дельгадиной сговорились и продали настоящие камни, а мне вернули украшения с поддельными?
Сомнения сжигали меня, но тут секретарша пригласила меня последовать за ней в ту самую дверь в глубине, в небольшой кабинет с длинными полками, уставленными толстыми томами. Колоссального роста араб поднялся из-за письменного стола в глубине кабинета, пожал мне руку, называя на ты с жаром старого друга. «Мы вместе учились на бакалавров», – сказал он мне вместо приветствия. Я без труда вспомнил великана: он был лучшим футболистом в школе и чемпионом в наших первых походах по борделям. Потом я потерял его из виду, а он, увидев меня, такого дряхлого, должно быть, спутал с каким-нибудь своим однокашником.
На стеклянной поверхности письменного стола лежала открытой учетная книга из архива, в которой значились и драгоценности моей матери. Точная запись с датами и подробностями свидетельствовали о том, что она сама, лично, заменила драгоценные камни двух поколений красивых и достойных женщин рода Каргамантос и продала их этой самой лавке. Это случилось, когда хозяином, вершившим дела, был отец нынешнего владельца, с которым мы еще учились в школе. И он успокоил меня: эти уловки – обычное дело для знатных семей, попадавших в беду, чтобы разрешить денежные затруднения без ущерба для чести. Пред лицом жестокой реальности я решил сохранить то, что услышал, как память об иной Флорине де Диос, которой я не знал.
В начале июля я почувствовал истинное расстояние, отделявшее меня от смерти. Ход моего сердца ослабел, и я повсюду начал видеть безошибочные признаки конца. Самое четкое ощущение пришло во время концерта в Обществе изящных искусств. В зале испортился кондиционер, и сливки всей литературы и искусства томились, как в парилке, в битком набитом зале, но магическая сила музыки возносила к небу. А в конце, на Allegretto poco mosso меня потрясло прозрение, что я слушаю последний концерт, отпущенный мне судьбою в этой жизни. Я не испытал ни боли, ни страха, а только всесокрушающее чувство: мне довелось это пережить.
Когда наконец мне, мокрому от пота, удалось пробиться сквозь объятия и фотографов, я столкнулся носом к носу с Хименой Ортис, восседавшей, точно столетняя богиня, в кресле на колесах. Само ее присутствие навалилось на меня ощущением смертного греха. Она была в шелковой тунике цвета слоновой кости, такой же гладкой, как ее кожа, нитка настоящего жемчуга трижды обвивала ее шею, волосы, как перламутр, подстриженные по моде двадцатых годов, ложились на щеку завитком, точно ласточкино крыло, а огромные желтые глаза светились, оттененные натуральными тенями подглазий. Все в ней противоречило слухам, будто ее разум с каждым днем все более уподоблялся чистому листу из-за необратимой эрозии памяти. Я окаменел, без сил перед нею, но превозмог душный жар, бросившийся мне в лицо, и молча приветствовал ее галантным поклоном. Она улыбнулась улыбкой королевы и вцепилась мне в руку. Я понял, что это – подачка судьбы, и не упустил случая, чтобы вытащить вечно саднившую меня занозу. «Об этом мгновении я мечтал всю жизнь», – сказал я ей. «Да что ты! – услышал я в ответ. – А ты – кто?» Я так и не узнал, вправду ли она все забыла, или это была ее последняя месть.
Мысль о том, что я смертен, поразила меня незадолго до того, как мне исполнилось пятьдесят, в похожей ситуации, ночью на карнавале я танцевал танго-апачи с потрясающей женщиной, лица которой не видел; она была потяжелее меня фунтов на сорок и выше на две пяди, но шла в танце легко, как перышко на ветру. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, так что чувствовался ток крови в жилах, и я был словно в полусне, разомлев от ее натруженного дыхания, терпкого запаха пота, от ее астрономических размеров грудей, как вдруг первый раз в жизни меня сотряс так, что я чуть не рухнул на землю, зов смерти. Как будто запредельный оракул пророкотал мне в ухо: «Что бы ты ни делал, но в этом году или через сто лет ты умрешь навечно». Она испуганно отстранилась: «Что с вами?» – «Ничего», – ответил я, пытаясь унять сердце: