Имперская графиня Гизела
Говорит же пословица: ночь — недруг человеку, — прервал себя старый солдат, горько усмехаясь, — но для плутов нет лучшего друга, как она. Желал бы я знать, получила бы графиня наследство, если бы ясное солнце светило в комнате умирающего? Полагаю, что нет!
Когда принц испустил дух, она, бледная как смерть, поднялась, но ни тени сожаления, ни единой слезы на ее бледном высокомерном лице, — поднялась и хлопнула дверью прямо мне перед носом. Более получаса оставалась она там, что-то говорила, что именно, не знаю, но в голосе ее слышалось смертельное беспокойство. Затем оба господина вышли и объявили всем о кончине принца. Мой майор прошел мимо меня, не взглянув, точно я был сатана или что другое подобное. Раньше я сказал, что целая дьявольская охота носилась в эту ночь по Тюрингенскому лесу, — подлинно оно и было так — графиня играла тут роль Венеры, а Тангейзером был мой господин. С этих пор он стал совсем погибшим человеком, а графиня же первой богачкой страны. Завещание, оставшееся после принца, сделано было именно во время самой сильной неприязни между покойным и двором в А, и самого высшего могущества графини, а что написано пером, того не вырубишь и топором, никакое судебное следствие не могло тут ничего поделать. Все отказано было проныре, ни единого гроша не перепало на долю бедняков страны.
— Проклятье! — вскричал с жаром студент, ударяя кулаком по столу. — Князь не подоспел вовремя!
— Вовремя? — повторил Зиверт. — Да он совсем и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А, поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Вместе с лошадью он упал и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого помадного героя, ежедневно подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это отплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он сделан был министром.
— А господин фон Эшенбах? — спросил студент.
— Господин фон Эшенбах? — повторил Зиверт, потирая лоб. — По поводу его-то я и рассказывал вам эту постыдную историю. Для него тоже ночь эта не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и стал беспрестанно ездить в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А, и как раз в тот день, когда в Грейсфельде праздновалась великолепная свадьба, — молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, — он и оттуда скрылся… Так и пошел он бродить по белу свету; человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни ребенка, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески — упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд, брошенный на него вскользь братом, вызвал яркую краску на его лице.
— Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, — произнес он, обрывая речь старого солдата. — Вы поступаете нехорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы верный слуга!
— Против воли, совершенно против воли, мастер, — возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. — Если кто любил своего господина, так это я; в ту пору, когда он еще строго дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и с подобной ему шайкой проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь капля по капле, — я возненавидел его, почувствовал к нему презрение, и тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места.
Правда, как говорится, «он умер на поле чести»! В людских глазах он искупил этим все сделанное им зло. Но если это так, то отчего же после этого, если какой банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина — Лесной дом.
Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищим, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там под густой град ядер и пуль подставил свой лоб. Это, конечно, не самоубийство, — кто посмеет назвать таким именем подобную вещь! Честь дворянина была спасена; а что сталось с несчастной вдовой — до того никому не было дела: справляйся, как знаешь сама! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком они важны для того! Он набросил на плечи шинель и взял фонарь. — Ну вот, облегчил я свое сердце, — произнес он с глубоким вздохом. — Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не случилось… Поплетусь-ка я по дворам и поволочу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свою должность как следует, надо иметь сердце, полное любви и терпения, а этого во мне положительно нет… Майор мог оставить мне хоть с десяток писем, подобных тому, которое у него нашли в кармане после сражения при Идштедте, и все же это не могло бы меня заставить пойти к его жене и дочери, ибо любовь уже погасла. Но много лет тому назад, когда отец мой через один бесполезный процесс должен был лишиться своего крестьянского владеньица, майор, взяв за свой счет лучшего адвоката в стране, дал возможность моему старику закрыть глаза в своем родном гнезде. Вот это-то мне тогда и пришло на память; я собрал свои пожитки и с тех пор вот и обретаюсь в должности домоправителя, поварихи, поставщика дров, судомойки и другой прочей прислуги госпожи фон Цвейфлинген.
Выражение едкой иронии в тоне старика усилилось, проявившись еще более насмешливым достоинством в осанке и манере, которые он принимал, исчисляя свои обязанности. Горному мастеру выходка эта, видимо, была неприятна и обидна. Губы его были сжаты, лоб нахмурен, а густые брови еще более сблизились. Безмолвно положил он сверток бумаги, который держал в руках, на стол. Зиверт быстрыми шагами приблизился к нему.
— Давайте сюда, — сказал он и, взяв сверток, положил его, сверх хлеба, в свою корзину. Я сделаю вам любезность… Ладно, оставим эти старые истории… Цветы я передам, — не напрасно же они, бедняжки, были срезаны! Также извещу, почему сегодня вы не могли прийти к чаю. Итак, доброй ночи и скорого выздоровления господину студенту!
Он вышел из комнаты.
Буря еще не стихла, и вечер был мрачен.
Глава 2
Он пошел той же дорогой, какой отправилась пасторша, — в селенье Нейнфельд, отстоящее на ружейный выстрел от завода. Несмотря на малое расстояние, путь был нелегок. Целые сугробы навеяны были бурей; из-за хлопьев снега, крутившихся в воздухе, не видно было даже рябин, которыми, по обе стороны, обсажена была дорога.
Старый солдат с презрением к этому препятствию шагал быстро вперед. Придерживаемую платком фуражку он сдвинул на затылок, чтобы освежить, разгоряченное неприятными воспоминаниями лицо. Хрустевший под ногами снег пробуждал в нем чувство какого-то детского самодовольства; шаги стали бодрее, а в мыслях рисовалась вся теперешняя его жизнь, столь ему постылая и ненавистная, покориться которой тем не менее он считал своею обязанностью. И вот, таким образом уплачивая свои старые долги, он поседел, ожесточился и стал ненавидеть людей.
Нейнфельд — одно из тех убогих селений, которых немало гнездится на могучем хребте Тюрингенского леса, — лежал перед ним в безмолвии. Терпеливое и беспомощное, оно, по-видимому, покорно распростерлось в небольшой лощине для того лишь, чтобы покрытые дранью крыши его завеяло и погрело снегом.
При дневном свете эти убогие, не правильно разбросанные по лощине домики, с их запущенными огородами по сторонам, смотрелись довольно привлекательно; в эту же минуту, когда снег и ночь скрывали глиняные стены и серые заплаты крыш, матовый свет, падавший из их небольших окон, среди этой непогоды мерцал приветливо и гостеприимно. Оконные стекла не нуждались в ставнях или в занавесках: их функцию исполняла нагретая печь, которая, к счастью, встречалась даже в наибеднейших жилищах в этой суровой местности. Она своим теплым дыханием затуманивала стекла, не настолько, однако ж, чтобы каждый сосед не мог видеть у другого, как он ужинает, макая в солонку свой картофель, лишь изредка позволяя себе роскошь — прибавить какой-нибудь кусочек масла в своему ненакрытому столу.