Морской офицер Франк Мильдмей
Учительский помощник поглощал все эти слова; но в скором времени я заставил его поглотить еще гораздо более. Мы проходили мимо пруда, в котором я хорошо знал все глубокие места. Я посмотрел краем глаза на Тома, давая ему знать, чтобы он пустил меня, и, как макрель, выскочившая из рук рыбака, бросился в воду, дошел по пояс, и потом оборотился посмотреть на мой конвой, стоявший у пруда, выпуча на меня глаза. Помощник, подобно негодной дворовой собаке, которая, если увидит, что не может более грызться, начинает ласкаться, просил и умолял меня подумать о «моем папеньке и маменьке, о том, как жестоко огорчило бы их, если бы они увидели меня, и о том, как я сам увеличиваю свое наказание таким сопротивлением». Он посылал мне попеременно то ласки, то угрозы, одним словом все, кроме обещания прощения, на которое, по-моему, я имел полное право, будучи вынужден к этой непокорности самым жестоким притеснением.
Так как убеждения его не подействовали, и не нашлось ни одного охотника идти и вытащить меня из воды, то бедный учитель, несмотря на всю неохоту, принужден был сам взяться за это. Снявши башмаки и чулки и заворотивши брюки, он ступил в воду сначала одною ногою, потом другою; холодная дрожь проняла его до зубов, и он начал ими щелкать, наконец, переступая осторожно, он дошел до меня. Находясь уже в воде, мне ничего не стоило сделать два шага лишних, в особенности, когда я знал, что за все это только «мои лядвея зело наполнятся поруганием», в чем, впрочем, был совершенно уверен при всяком со мной происшествии; поэтому я решился отомстить за себя и позабавиться. Я начал отступать; он следовал за мной, и только что хотел схватить меня, как вдруг попал в яму и погрузился с головою. Я сам был тогда на глубоком месте, но плавал как утка, и лишь только он приподнялся, я стал ему коленями на плечи, а руками схватился за его голову и отправил в другой раз покупаться под водой, удерживая его там до тех пор, покуда он не выпил воды больше любой лошади, подходившей к этому пруду за время его существования. Тогда, оставив его выбираться из воды как знает, я сам ус тупил сильному холоду и просьбам Тома и других бывших с ним учеников, помиравших со смеху над бедствием несчастного помощника, оставленного на произвол.
Напроказивши, как мне хотелось, я вышел из воды и добровольно сдался моим неприятелям, от которых получил такую же пощаду, какую мог ожидать русский от турка. С меня струилась вода, и я, запачканный грязью, озябший, был во-первых представлен в таком положении ученикам, как образец всего худшего в мире; потом им была прочитана лекция о важности моего проступка, и, наконец, речь эта заключалась торжественным объявлением будущей моей участи. Лихорадочная дрожь, произведенная холодною ванной, была прекращена ударами розог, которых отпустили мне столько, сколько было возможно, ибо два учительские помощника держали меня; но никакие их усилия не могли вызвать у меня ни одного стона или всхлипывания; зубы мои были стиснуты жаждой непременного мщения, и это чувство сжигало всю мою внутренность. Наказание, хотя чрезвычайно жестокое, имело, однако ж, хорошее последствие: — оно привело в прежний порядок мою почти застывшую кровь; и я в особенности советую употреблять это средство со всеми молодыми дамами и мужчинами, которых обманутая любовь, или другие подобные маловажные причины заставят броситься в воду. Если бы несчастному помощнику прописали этот же рецепт, он может быть избавился бы от простудной лихорадки, едва не приговорившей его к путешествию на кладбище, чтобы, вероятно, быть оттуда украденным и появиться в операционном театре госпиталя св. Бартоломея, для анатомических лекций.
Вскоре после этого Джонни Пагода, два года уже служивший во флоте, завернул в наше училище для свидания со своим братом и прежними товарищами. Я заставил его рассказывать все, что он знал о своей службе; он никогда не обманывал меня и ничего от меня не скрывал, и поэтому ясно и безостановочно отвечал мне на все мои вопросы. Он уже довольно насмотрелся на мичманскую жизнь, чтобы увериться, что кубрик не рай. Я узнал, что на корабле не было учителя, и что мичману шла чарка вина каждый день. Военное судно и виселица, как говорится у нас в Англии, ни от кого не отказываются; и так как последние происшествия родили и во мне какое-то сильное предчувствие, что, если я не пойду добровольно на одно, то вероятно принужден буду идти на другое, поэтому из двух предстоявших мне зол я выбрал меньшее и, решившись вступить на блистательное поприще морской службы, вскоре сообщил мое желание родителям.
С той минуты, как эта мысль поселилась в моей голове, я не думал больше о том, что делаю, в надежде заставить этим исключить себя из училища. Я писал ругательные письма, был главою возмущений, составлял с другими учениками заговор топить, жечь, разорять и делать все возможное зло. Том Крафорд нянчил однажды хозяйского ребенка, которому было два года. Том нечаянно уронил его, но бедное дитя осталось изувеченным на всю свою жизнь. Этот случай при других обстоятельствах заставил бы нас самих пожалеть ребенка, но тогда был нам почти забавой.
Жестокое обращение со мной этих людей до того понизило мою нравственность, что те страсти, которые при обращении разумном и нежном, никогда не были мне известны или оставались бы спящими, теперь восстали во всей своей убийственной деятельности. Я поступил в училище мальчиком с добрым сердцем, а оставлял его дикарем. Происшествие с ребенком случилось за два дня до начала каникул; но по этому случаю мы все были распущены на следующий день. Возвратившись домой, я словесно передал батюшке с матушкой мое намерение поступить в морскую службу, о котором извещал прежде письмом. Матушка плакала, а батюшка разубеждал меня. Я равнодушно посматривал на одну, и с хладнокровием выслушивал доводы и рассуждения другого. Мне предлагали избрать любое училище и быть в нем на особом содержании, а потом окончить курс в университете, если я только оставлю свое безрассудное намерение. Однако ж, ничто не могло отклонить меня; жребий был брошен, и меня стали приготовлять к отправлению на службу.
Отец мой сыскал для меня место на одном прекрасном фрегате в Плимуте, и время между определением моим в мичманы и поступлением на фрегат протекло в получении советов от родителей и заказывании разным мастерам всего, что было нужно для меня. Огромный сундук, шпага, треугольная шляпа, полусапожки, все это заказывалось одно за другим, и изготовления каждой вещи, служившей к украшению или к пользе, я ожидал с таким нетерпением, которое можно было только сравнить с нетерпением команды судна, подошедшего к Англии после трехлетнего пребывания в Индии. Отправление меня на море подействовало на отца моего только в том отношении, что жестокая горесть моей матери нарушила несколько безмятежность домашней его жизни, его комфорт; во всяком же другом отношении мой выбор будущего поприща не породил в нем никакого сожаления. Я имел старшего брата, который должен был наследовать все достояние нашей семьи, и который тогда учился в Оксфорде, чтобы получить воспитание, приличное его положению в свете, и научиться тратить деньги, как прилично джентльмену. В таком случае младшие братья, в особенности же еще с таким беспокойным духом, как я, бывают совсем устраняемы, что и хорошо и справедливо. Отец мой с философским спокойствием заплатил все счеты и по моим летам дал мне достаточно денег.
Час моего отъезда приблизился; сундук был отправлен с плимутской фурой, и наемная карета подъехала к крыльцу, чтобы свезти меня в Уайт-Горс-Целлар. Раздавшийся стук откинутой ступеньки лишил мою несравненную мать всей ее твердости, с какою она собиралась перенести разлуку, и она в отчаянной горести, обвила руками мою шею. Я смотрел на ее движения с неподвижностью статуи на носу корабля; а она между тем покрывала поцелуями мою стоическую физиономию и омывала ее слезами. Я почти удивлялся, что все это значит, и желал скорейшего окончания этой сцены.
Отец мой помог мне в этом замешательстве, твердо взяв меня за руку и выведя из комнаты; тут мать моя упала на софу, закрыв лицо носовым платком. Я пошел за отцом так тихо, как только приличие могло мне тогда позволить; а он смотрел на меня так, как бы хотел прочитать в глубине души моей: — имею ли я в самом деле человеческие чувства? Даже в том нежном возрасте я уже заставлял сомневаться в них, но, однако, настолько понимал приличия, что выжал у себя из каждого глаза по слезе, которые, я надеюсь, были тогда весьма кстати. Мы же говорим у себя на море: «Коли нет чувства, так притворись немного»; а я совершенно уверен, что состояние моих чувств в то время было такого рода, что я смотрел бы на самого близкого мне человека, лежащего в гробу, с гораздо меньшим сожалением, нежели на исчезновение из моего воображения, приятных и разнообразных сцен, которые я ожидал встретить в будущем.