Клад
Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.
Недостатки Громолова, все-таки шереметовского! носа искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.
А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.
Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь, занялся дух. Не прежде обретет человек под ногами землю, как Милица отвернется, обратив свой угасший взор в пространство. И худо, если только она улыбнется, изменив обычному, исполненному холодной задумчивости спокойствию, худо, если дрогнут в улыбке эти маленькие совершенные губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир. Может статься, потому и ходила Милица, скромно потупив очи, что не видела надобности, ширяя по сторонам глазищами, опустошать округу – толпами поражать мелкую придворную мошку.
Один лишь Громол, словно заговоренный, отражал своей неясной, себе на уме ухмылкой завораживающий взгляд мачехи. Хоть и было наследнику шестнадцать лет, вытянулся он в рослого с первыми признаками мужественности юношу, чары Милицы оставляли его невредимым. И тогда обозначилось в улыбке мачехи нечто новое, жестокое. Милые, созданные для иного губки сложились неумолимо и твердо.
Юлию шел двенадцатый год, и он по-прежнему, всеми забытый, обитал на конюшенных задворках в виду запечатанной изнутри Блудницы. Окруженный уже своим собственным малым двором, Громол не особенно подпускал к себе Юлия, а Юлий не менее того уклонялся от чести состоять в свите наследника. Хотя, казалось бы, кто-кто, а Юлий-то неизбежно должен был бы попасть под воздействие неоспоримых достоинств и преимуществ старшего брата. Вполне покладистый, неизменно доброжелательный, Юлий производил впечатление мягкого и податливого мальчика. И нужно было обладать особой, порожденной любовью наблюдательностью, чтобы разглядеть в этом ничего особенного из себя не представляющем тихоне нечто большее.
Лету удалили от него довольно рано и удалили, как Юлий заподозрил, как раз за любовь и искренность. Громол-то и был, в сущности, оставался самым близким Юлию человеком, не считая присутствующей только в мыслях матери. Не считая бесконечно далекого на своем престоле отца. Не считая вполне чужого Юлию младшего брата Святополка, натуры уклончивой и неопределенной. Не считая совсем еще несмышленой восьмилетней сестренки Лебеди, с которой его насильственно разлучили, находя нечто неестественное, неподобающее, а, вероятно, и подозрительное, в слишком явной, страстной привязанности одного ребенка к другому… не считая, наконец, единокровных сестер Нады и Рады, безнадежно отдаленных от него своим приторным благополучием. Не считая – это уж сверх всякого счета! – последней единокровной сестренки Стригини, которой исполнилось одиннадцать месяцев; в силу этого непреодолимого обстоятельства Стригиня ни в чем пока не принимала участия, оставаясь неизвестной величиной для всех своих многочисленных братьев и сестер.
Так что Громол. И Юлий с готовностью отдавал должное его общепризнанным достоинствам. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь мягкой повадкой Юлия, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался эту личность подмять и подавить. Но Юлий никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости. Только что явленный отпор представлялся Громолу необъяснимой дурью, и он опять брался за старое: гнул и ломал все с тем же успехом.
* * *Так обстояли дела, когда в самом конце месяца рюина теплой еще порой Юлий засиделся над книгой о приключениях странствующего монаха Дафулина в западных странах и, подняв голову, ошалело огляделся, пытаясь сообразить, который час. Бесконечно переливающиеся из одного в другое приключения бестолкового и заполошенного, но крайне благочестивого монаха завели Юлия в дебри второго тома, мрак сгустился, бедствия достигли пределов человеческого воображения, а впереди поджидали еще четыре с половиной тома, плотно начиненных коловратностями дороги. Не было никакой надежды, ни малейшей! развязаться со всеми несчастьями и загадками за остаток ночи. Юлий подвинул свечу, встал из-за стола, слегка пошатываясь от пережитого, и открыл окно, чтобы глянуть на звездное небо.
В небесах встретило его безмолвие… безмолвие осенило землю, застыли уродливые громады домов, обезображенные полосами и пятнами лунного света, стылого и призрачного, как вечность.
Имея некоторое представление об удивительном согласии небесных сфер, Юлий рассчитал час. Для этого он углядел луну, уже коснувшуюся черного обреза крыши, и сообразил, что для солнца такое положение светила означало бы восьмой час пополудни. Оставалось только пересчитать луну в солнце и внести поправки. Четыре видимых доли круга луны (если считать полный круг в двенадцать долей), следовало прибавить к найденным уже восьми часам, потому что доли шли от правого края нарождающегося месяца. Так он и сделал: прибавил к восьми четыре и получил двенадцать – полночь.
Глухой, остановившийся в движении час поворота, когда одно время сменяет другое, все замирает… безвременье. И вскоре Юлий услышал докатившийся издалека, из Толпеня, удар полночного колокола. Первому колоколу, спохватившись, последовали другие, торопливые и частые, но и тогда разнобой сорока сороков, докатившись с просторов долины, безнадежно замирал и глох в теснинах Вышгорода – слабый шелест обледенелой травы.
Юлий поежился. Сквозило свежестью, на каменном подоконнике стыли пальцы.
В непроницаемое безмолвие темных уродов, что громоздились над Юлием, вкрадывался навязчивый шепоток… Неуместно и неправдоподобно похожий на хихиканье. Колокола стихли, несообразный, легкомысленный шепоток определился вполне отчетливо… В особенности, когда Юлий уразумел его источник.
Вздрогнул мальчик не сразу, не в тот же миг, когда разглядел в мутной темноте несколько отвесных желтых черт, разбросанных на неравных расстояниях друг от друга. Вздрогнул чуть позже, сообразив, что светятся щели вечно закрытых ставень Блудницы. Озаренные изнутри свечой или даже несколькими свечами, потребными для такого помещения, как внутренность большой башни.
Юлий прикрыл глаза и вздохнул, пытаясь распутать переплетение яви и порожденных блужданиями Дафулина снов. Но и с закрытыми глазами он разобрал несомненный, доподлинный храп Обрюты, доносившийся из сеней. Теперь казалось, что слышит он разговор… обрывки почти разгаданных речений… щебечущий голосок… и невнятное подобие смеха – это с другого бока, со стороны заблудившейся в чужих снах Блудницы.
Семь или восемь шагов, в сущности, отделяли его от закрытых ставнями окон – если бы можно было перешагнуть по воздуху пропасть переулка. Рукой подать, но слышно плохо. Эти полуночницы имели, значит, основания таиться, а может быть, не принадлежали к существам человеческого племени. Пигалики? Русалки? Упыри? Черти? Шелест легких разговоров и смешков мог бы принадлежать затаившимся, от своего собственного шепота оробевшим детям.
Сердце Юлия следовало скачкам недоуменных мыслей.
Он соскользнул на пол, задул свечу, отчего стало еще страшнее, и, затаив дыхание, принялся растирать закоченевшие пальцы. Должно быть, это помогло ему возвратить себе присутствие духа; несколько пообвыкнув в темноте, на ощупь отыскал он дорогу к двери и в сенях, где было еще темнее, набрел на раскинувшегося посреди прохода Обрюту. Человек вздрогнул и заворчал, просыпаясь.