Клад
Гимнастические юнцы держались с застенчивой настороженностью, которая свидетельствовала, что они не до конца понимают назначенную им в событиях часть. Часть эта, впрочем, очень скоро и прояснилась. Наследник удерживал в объятиях скорченного от боли брата и все порывался как будто целовать раненую щеку, однако же, намерение свое до конца не доводил.
– Во-он! – вскричал он вдруг, обнаружив вокруг себя застенчиво толпящихся соглядатаев, и яростно топнул. – Вон! Мерзавцы!
Мерзавцы, шаткое гимнастическое стадо, пораженные этой вспышкой до оглушения, не задавая вопросов, попятились. Все еще пребывавший на четвереньках Ширяй бессмысленно мешкал, раздираемый противоречивыми побуждениями, но выведен был из неопределенности пинком высокородной ноги, резво подхватился, сразу возвратив себе ясность мысли, пятясь и кланяясь, присоединился к шарахнувшейся на выход братии.
– Ну вот! – с какой-то раздражительной горестью воскликнул Громол, сцепив руки. – Вот! – Лицо подергивалось, он мял пальцы и вскидывал быстрые глаза. Можно было отличить тот болезненный миг, когда взгляд наследника останавливался на просеченном плетью рубце. – Черт! Какая пакость! Фу-ты!… Ну, прости. Слышишь, я прошу у тебя прощения!
– Да, – молвил Юлий, подразумевая, что слышит. Щека горела острой, растекающейся болью и это было сейчас значительней, ощутимей нравственных метаний брата, за которыми Юлий не успевал следить.
– Ну, что, плохо? – спросил Громол с очевидно проглянувшей надеждой получить немедленные заверения в обратном. – Я же сказал прости! Виноват. Как я теперь оправдаюсь, если хотел пошутить, может, пошутить я хотел? А ты под плеть сунулся. Сначала довел до белого каления, а потом… потом вот до мучений совести! Вот что ты сделал! Ты добренький, а я злодей – так?
– Вовсе я этого и не хотел, – промямлил Юлий, испытывая от стремительных водоворотов Громолова красноречия, которые сливались со стреляющей болью в щеке, настоящее головокружение.
– Ты хотел, чтобы мне было стыдно!
– Н-нет, – возразил Юлий, запинаясь, поскольку не мог сообразить уже, хотел он этого или не хотел.
– Да, ты хотел!
Обожженная плетью щека саднила ужасно, но Юлий не решался потрогать рубец или хотя бы поморщиться, чтобы не навести брата на мысль, что такими вызывающими действиями он понуждает его к насильственному покаянию.
– На плеть! На, возьми! – сказал Громол, нагибаясь и подсовывая плеть. – Тебе нравится меня мучить! Я прошу тебя: на, возьми, полосни!… Вот, видишь! Ты рад, что мне стыдно!
– Нет, Громол, нет! – отбивался Юлий, заслоняясь рукой.
– Вспомни, кто первый начал? Ведь что я хотел: устроить тебе праздник, подумаешь преступление! И чем ты мне отплатил? Праздник, это когда все веселятся – вот что хотел я. А ты что устроил? Ты устроил нам праздник? Это весело по-твоему, да? Довел меня до угрызений совести – это весело? Кому теперь весело?
– Никому, – вынужден был признать Юлий.
– Хорошо, что ты хоть это-то понимаешь!
Юлий покладисто кивнул, принимая и эту (подозрительно все-таки смахивающую на упрек!) похвалу. Однако озноб в щеке заставил его скривиться и съежить плечи.
– Больно? – с искренним беспокойством в голосе спросил, переменившись, Громол. – Что, совсем плохо, да?
– Мм-нет, – вынужден был ответить Юлий. Громол снова взбодрился.
– Я прошу у тебя прощения, ты прощаешь?
– М-да, – промычал Юлий, трогая кончиками пальцев воспаленную щеку.
– Скажи, что прощаешь, я хочу это слышать.
– Прощаю.
– Совсем?
– Совсем.
– И ни капельки нигде ничего вот тут не осталось? – Громол приложил руку к груди.
– Нигде, ничего, – вынужден был покривить душой Юлий и тотчас за это поплатился.
– Раз так, давай тогда снова: я устрою для тебя праздник, в пятницу. Нарочно для тебя. Я даже сам не поеду, раз ты не хочешь. Нет, я не буду портить праздник своим присутствием – решено. Зерзень все возьмет на себя, я велю, чтобы распорядился. Вы поедете в поле на десять дней.
– На десять? – И такая боль (вполне оправданная обстоятельствами) изобразилась в лице, что Громол отступил:
– Ладно, на восемь. На шесть, на неделю. На неделю. Договорились? Сделаешь это для меня, если только любишь меня хоть капельку.
– Но только на неделю, – безнадежно проговорил Юлий. При каждом слове щека стреляла так, что спорить долго не приходилось.
* * *Это было малодушие. Юлий согласился, хотя знал, что делать этого не нужно – вот в чем малодушие. Позднее, имея избыточный досуг для размышлений, Юлий пробовал представить дело так, что ему ничего не оставалось, как согласиться, если только он не хотел выглядеть взбалмошным, бестолковым, упрямым братом (а ведь он таким не был!). Но трудно было себя обмануть. Юлий отчетливо помнил, что уже тогда, в тот самый час, когда согласился, сознавал, что поступает против убеждения. Ты можешь близко не догадываться, заблуждаться насчет причин – почему именно этого делать не нужно, но если есть внутреннее убеждение, что нельзя, и ты поступаешь против убеждения, то это малодушие.
Щека не утихала, а наоборот, горела все больше и распухла. Обрюта разжился подходящим снадобьем, из тех, которые припасают в поход бывалые воины. Рубец смазали, обложили сухим мхом – он называется сфагнум – и завязали, почти не оставив Юлию возможности говорить. (Не очень-то он в ней нуждался по нынешним обстоятельствам!) И решено было после краткого совещания к государевым врачам не обращаться, чтобы не вступать в объяснения насчет рубца и вообще не ябедничать. Жизненные воззрения Обрюты (а он имел несколько самостоятельно выработанных воззрений), были строги на этот счет, Обрюта не считал доносчиков за людей, с большим неодобрением относился ко всякого рода ярыжкам стражи и сыщикам, хотя с некоторыми оговорками, скрепя сердце, делал исключение для лазутчиков во вражеском стане – на время открытых боевых действий. Воззрения Обрюты, понятно, целиком разделял и Юлий. Так что к врачам обращаться не стали, положившись на сфагнум, снадобье и на авось.
Юлий сидел дома и, честно сказать, ему ничего не хотелось – едва удавалось забыться в чтении, а тайна Блудницы как-то померкла. И хотя Юлий отметил, что ночью опять осветились ставни, что было дальше, не следил, и маялся себе со щекой, поровну, малыми отрезками поделив время между книгой и продолжительными стонами с закрыванием глаз и стискиванием зубов… Среди ночи боль вдруг утихла, почти внезапно, как если бы кипящая вода под повязкой отыскала сток и вся ушла в землю, оставив пустоту, клубящийся уже без кипятка пар и тепло.
Утром Обрюта объяснил излечение свойствами лекарства, составленного из растертых трав и корешков. Однако, как Юлию показалось, не мог все же скрыть некоторого удивления и несколько раз переспрашивал, действительно ли прошло. Видно, Обрюта уповал более не на снадобье и не на сфагнум, а на авось. А это, последнее, средство замечательно именно тем, что, сколько бы раз кряду не оказывало оно своего благотворного влияния, вызывает изумление каждый раз заново.
Однако опухоль спала даже на вид.
Тогда Юлий полюбопытствовал, пройдет ли рубец до пятницы.
– Ни в коем случае! – заверил его Обрюта. – Боевой шрам, он теперь у вас на всю жизнь останется.
Боевые шрамы украшают мужчин; имелись, однако основательные сомнения в том, что оставленную плетью отметину можно счесть свидетельством ратных трудов. Все же Юлий с благодарностью принял такой взгляд на постигшее его несчастье. «Вся жизнь» это долго, перед безмерностью такой меркнут отдельные, частные огорчения и тревоги, связанные с ближайшей пятницей.
На другой день, возвратившись с одиноких блужданий по прилегающим к подножию Вышгорода крутоярам, где гуляли, кроме княжича, одни козы, Юлий узнал от Обрюты, что наследник престола великий государь Громол только что был здесь, в жилище младшего брата, и велел «не беспокоиться».
– А еще что? – спросил Юлий.
С некоторой неохотой Обрюта признал, что помимо этого, в высшей степени обязывающего сообщения «не беспокоиться», наследник велел, между прочим, передать, что заглянет к брату попозже, когда тот возвратится с прогулки.