Черный принц
– Брэдли, погоди, остановись, прошу тебя, я совершенно ничего не понимаю…
– Шекспир здесь преобразует кризис своей личности в основную материю искусства. Он претворяет собственные навязчивые представления в общедоступную риторику, подвластную и языку младенца. Он разыгрывает перед нами очищение языка, но в то же время это шутка вроде фокуса, вроде большого каламбура, длинной, почти бессмысленной остроты. Шекспир кричит от боли, извивается, пляшет, хохочет и визжит – и нас заставляет хохотать и визжать – в нашем аду. Быть – значит представлять, играть. Мы – материал для бесчисленных персонажей искусства, и при этом мы – ничто. Единственное наше искупление в том, что речь – божественна. Какую роль стремится сыграть каждый актер? Гамлета.
– Я один раз тоже играла Гамлета, – сказала Джулиан. – Что?
– Я играла Гамлета, еще в школе, мне было шестнадцать лет.
Я сидел, положив обе ладони поверх закрытой книги. Теперь я поднял голову и внимательно посмотрел на Джулиан. Она улыбнулась. Я не ответил на ее улыбку, и тогда она хихикнула и залилась краской, одним согнутым пальцем отведя со лба прядь волос.
– Неважно получалось. Скажи, Брэдли, у меня от ног не пахнет?
– Пахнет. Но пахнет восхитительно.
– Я лучше надену сапоги. – Она стала, вытянув ногу, заталкивать ее обратно в лиловую оболочку. – Прости, я прервала тебя, продолжай, пожалуйста.
– Нет. Спектакль окончен.
– Ну, пожалуйста! Ты говорил такие дивные вещи, я, конечно, мало что понимаю. Жалко, что ты не позволил мне записывать. А можно, я сейчас запишу? – Она застегивала «молнии» на голенищах.
– Нет. То, что я говорил, не пригодится тебе на экзамене. Это премудрость для избранных. Если ты попробуешь сказать что-нибудь такое, непременно провалишься. Да ты и не понимаешь ничего. Это неважно. Тебе надо выучить несколько простых вещей. Я пришлю тебе кое-какие заметки и две-три книги. Я знаю вопросы, которые они задают, и знаю, за какие ответы ставят высшие баллы.
– Но я не хочу облегчать себе работу, я хочу делать все по-серьезному, и потом, если то, что ты говорил, – правда…
– В твоем возрасте нельзя бросаться этим словом.
– Но мне очень хочется понять. Я думала, Шекспир был деловой человек, интересовался деньгами…
– Конечно.
– Но как же он тогда…
– Давай выпьем чего-нибудь.
Я встал. Я вдруг почувствовал себя совершенно обессиленным, я был с головы до ног весь в поту, словно купался в теплой ртути. Я открыл окно и впустил вялую струю чуть более прохладного воздуха, загрязненного, пыльного, но все-таки донесшего из дальних парков полувыветрившиеся воспоминания о запахах цветов. Комнату наполнил слитный шум улицы – машин, людских голосов, неумолчный гул лондонской жизни. Я расстегнул рубашку до самого пояса и поскреб в седых завитках у себя на груди. Потом обернулся к Джулиан. И, подойдя к висячему шкафчику, вынул стаканы и графин с хересом.
– Итак, ты играла Гамлета, – сказал я, разливая вино. – Опиши свой костюм.
– Да ну, обычный костюм. Все Гамлеты ведь одеты одинаково, если только представление не в современных костюмах. Наше было не в современных.
– Сделай, что я тебя просил, пожалуйста.
– Что?
– Опиши свой костюм.
– Ну, я была в черных колготках, и черных бархатных туфлях с серебряными пряжками, и в такой хорошенькой черной курточке, сильно открытой, а под ней белая шелковая рубашка, и толстая золотая цепь на шее, и… Ты что, Брэдли?
– Ничего.
– По-моему, у меня был костюм, как у Джона Гилгуда на картинке.
– Кто он?
– Брэдли, это актер, который…
– Ты меня не поняла, дитя. Продолжай.
– Все. Мне очень нравилось играть. В особенности фехтование в конце.
– Пожалуй, закрою окно, – сказал я, – если ты не возражаешь.
Я закрыл окно, и лондонский гул сразу стал смутным, словно бы звучащим где-то в сознании, и мы оказались с глазу на глаз в замкнутом, вещном пространстве. Я смотрел на нее. Она задумалась, расчесывая длинными пальцами иззелена-золотистые слои своих волос, воображая себя Гамлетом со шпагой в руке.
– «Так на же, самозванец-душегуб!»
– Брэдли, ты просто читаешь мои мысли. Ну, пожалуйста, расскажи мне еще немного, ну вот что ты сейчас рассказывал. В двух словах, а?
– «Гамлет» – это пьеса a clef [23]. Пьеса о ком-то, кого Шекспир любил.
– Но, Брэдли, ты этого не говорил, ты говорил…
– Довольно. Как поживают родители?
– Ну вот, ты опять меня дурачишь. Поживают обычно. Папа целыми днями в библиотеке – строчит, строчит, строчит. Мама сидит дома, переставляет мебель и понемножку киснет. Обидно, что она не получила образования. Она ведь такая способная.
– Этот снисходительный тон крайне неуместен, – сказал я. – Они не нуждаются в твоей жалости. Это замечательные люди, и он, и она, и у обоих есть своя настоящая личная жизнь.
– Прости. Это, наверно, прозвучало ужасно. Я, наверно, вообще ужасная. Я думаю, все молодые ужасны.
– «Во имя бога, бросьте ваш бальзам!» Не все.
– Прости, Брэдли. Но правда, приходил бы ты к родителям почаще, мне кажется, ты на них хорошо действуешь.
Мне было немного стыдно спрашивать ее об Арнольде и Рейчел, но я хотел удостовериться и удостоверился, что они не говорили ей обо мне ничего плохого.
– Итак, ты хочешь быть писателем, – сказал я. Я все еще сидел, откинувшись к окну, и она повернула ко мне свое скрытное, оживленное узкое личико. Грива густых волос делала ее похожей скорее на славную собачонку, чем на наследника датского трона. Она закинула ногу на ногу, выставляя для обозрения лиловые сапоги и высоко открытые, обтянутые розовым ноги. Рука ее теребила ворот, расстегивала еще одну пуговицу, ныряла за пазуху. Пахло ее потом, ее ногами, ее грудями.
– Да, я чувствую, что могу писать. Но я не тороплюсь. Я готова подождать. Я хочу писать плотную, жесткую, безличную прозу, ничуть не похожую на меня самое.
– Умница.
– Конечно, я не буду подписываться Джулиан Баффин…
– Джулиан, – сказал я, – теперь ты лучше уходи.
– О, прости… Брэдли, мне было так приятно, так интересно. Не могли бы мы встретиться как-нибудь поскорей еще раз? Я знаю, как ты не любишь себя связывать. Ты уезжаешь или нет?
– Нет.
– Тогда, пожалуйста, дай мне знать, если появится возможность нам опять встретиться.
– Хорошо.
– Ну, мне, очевидно, надо идти…
– Я тебе должен одну вещь.
– Какую вещь?
– Какую-нибудь вещь. Взамен женщины на буйволе. Помнишь?
– Да. Я не хотела напоминать…
– Вот возьми.
Я сделал два шага к камину и снял с полки золоченую овальную табакерку, которую очень любил. И вложил ее в ладонь Джулиан.
– Ой, Брэдли, это так мило с твоей стороны, она такая изящная и, наверно, страшно дорогая, и смотри-ка, тут что-то написано. «Дар друга», ой, какая прелесть! Мы ведь друзья, правда?
– Правда.
– Брэдли, я так, так благодарна…
– Ну-ну, ступай.
– Ты не забудешь обо мне?
– Ступай.
Я проводил ее до двери и запер замок, как только она оказалась за порогом. Потом возвратился в гостиную и плотно прикрыл за собой дверь. В комнате был разлит густой и пыльный солнечный свет. Ее стул стоял там, куда она его придвинула. А на столе она оставила своего «Гамлета».
Я упал на колени перед камином, потом лег во весь рост ничком на ковер. Ибо воистину со мной только что случилось нечто совершенно невероятное.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Что произошло – проницательному читателю объяснять излишне. (Он, несомненно, давно предвидел это. Со мной же все обстояло иначе. Одно дело – искусство, а другое – когда это происходит с тобой на самом деле.) Я влюбился в Джулиан. Трудно определить, в какой именно момент нашего разговора я это понял. Ведь сознание, как ткач, снует во времени взад и вперед и, занятое своим таинственным самотворчеством и самонакоплением, может заполнить очень большой и вместительный отрезок настоящего. Возможно, я понял это, когда она проговорила своим прелестным звонким голоском: «С тех пор, как для меня законом стало сердце». Возможно, тогда, когда она сказала: «В черных колготках и черных бархатных туфлях с серебряными пряжками». А может быть, когда она сняла сапоги. Нет, тогда еще нет. А когда меня пронзило странное чувство при взгляде на ее ноги в обувном магазине, не понял ли я тогда, еще не сознавая этого, что влюблен? Пожалуй, нет. Хотя отчасти я уже был на пути к тому. Я все время был на пути к тому. Как-никак я знал эту девочку с самого рождения. Я видел ее в колыбели, я держал ее на руках, когда она была не более двадцати дюймов. О господи!