Трое
Отставив пустую кружку, я скрестил руки на груди и спросил Полушкина:
– Вы что-то намеревались мне сказать?
Он опирался локтями о стол, голова его тяжело клонилась, и видно было, как трудно ему держаться на скамье. Временами он вздрагивал, зябко поводил плечами и наклонял ко мне лоб, словно хотел бодаться.
– Да, я скажу, все вам скажу… Некоторые реалисты любят рассуждать об этом самом, – он тяжело выговаривал слова, – об обязательности… О подчинении законам искусства своеволия художника. Гм, своеволия! Как выражаться-то умеют. А что коснется в жизни – так им подай лакомый кусок… То есть мы имеем дело с обыкновенными эгоистами, которые за разговорами о строгости и обязательности искусства прячут свое фарисейское нутро. Это я о вас говорю… Вы не догадываетесь?
– Что!.. – Я встал из-за стола, готовый броситься на Полушкина.
Но меня опередила Нина. С чувством открытой неприязни она сказала насмешливо Полушкину:
– Мой друг, ты даже оскорбления произносишь, не меняя тона, – скрипишь, как надломленная осина.
Лицо его болезненно дернулось, словно от тока. Он жалобно и как-то беспомощно посмотрел на Нину и горько произнес:
– Анна стала замечать, что у Каренина длинные уши…
Затем уронил голову на стол и зарыдал.
– Крепкий напитка, – радостно улыбался Сактыма. – Смотри, чего делает. Хорошо!
Мне неловко было оставаться здесь, я вышел из-под навеса.
Через минуту Сактыма и Нина поволокли Полушкина к омшанику.
– Тебе ходи спать в цзали! – крикнул мне Сактыма.
Но мне было совсем не до сна. На мои крайне возбужденные бессонными ночами и последним напряженным днем нервы даже выпитое не подействовало. Сознание работало четко и лихорадочно, шумно колотилось сердце и сильно било в виски. Я раза два прошел мимо омшаника, прислушиваясь к приглушенному разговору и не решаясь войти туда. Наконец прошмыгнула из дверей тень Сактымы, и долго еще он покачивался от улья к улью на освещенной луной поляне. И вот вышла Нина. Увидев меня, она коротко и глухо сказала:
– Спит, – потом вздохнула. – Он прав: какие мы эгоисты! Как все скверно получилось.
А еще через минуту, прижимаясь ко мне горячим и сильным телом, она шептала:
– Все равно кончать надо… Боже мой, как я вас люблю!
Она стояла передо мной, запрокинув голову, и лицо ее, освещенное луной, было по-русалочьи зеленовато-бледным.
– Ты ему призналась?
– Он все и сам понял, потому и поехал… Хотел поговорить с вами как мужчина с мужчиной.
– И поговорил…
– Теперь мне уже все равно. Я с тобой…
– Навсегда?
– Навсегда!
Крепко обнявшись, мы ушли на берег заливчика. Там в торжественном лунном свете стояли молчаливые деревья, и тени их ветвей и листьев лежали на светящейся поверхности залива, точно тонкий рисунок чернью на серебре. На берегу, так и не разнимая объятий, мы сели на траву возле бата. Нас окружали легкие и таинственные лесные шорохи. Неистово свиристели кузнечики, словно опьяненные нашей радостью. И только далекое уханье да неясное бормотание филина раздавалось зловеще, как дурное предсказание. Но мы тогда не хотели и не могли считаться ни с какими предсказаниями…
Расстались мы с ней на рассвете, с клятвенным заверением встретиться днем и уехать отсюда вместе. Она пошла на пасеку, а я в Усингу пешком. В лесу было свежо от росы и пахло сыростью, как в погребе. Я долго не мог установить – взошло ли солнце; здесь у корней внушительных и недвижных лесных исполинов стоял полумрак; густые ветви подлеска заслоняли от меня далекие вершины, на которых радостно заливались дрозды. Где-то призывно, жалобно посвистывала иволга, словно заблудившаяся.
Тропинка часто ныряла в густую высокую траву и была хорошо заметна лишь после того, как я проходил по ней, оставляя сочно-зеленую полоску на блеклой росе. Я думал только о ней, о том, как мы уедем, поселимся где-нибудь на Амуре и будем жить, жить… «Ну, что ж, пора костям на место… пора!» – твердил я про себя. Замечтавшись, я сбился с тропинки и проплутал несколько часов. Солнце было уже высоко, когда вышел я к домику лесничего. На крыльце сидел в своем малахае дед Николай.
– Где тебя носило? – спросил он вместо приветствия. – Весь вымок да ободрался.
– Просто прогуливался. А где хозяин?
– В лес отправился по делам.
Я прошел в избу, не раздеваясь лег на шкуры и тотчас заснул тяжелым сном.
Мне снился сон: будто я ночью лежу на пасеке в цзали. Дверь амбарушки раскрыта. И вдруг в дверном проеме появляется медведь. Я не вижу его головы – только лапы, полусодранные, что висели там над столом. И вот медведь хватает меня за плечи и говорит голосом Полушкина:
– Это ты украл мою голову? Куда ты ее дел? Говори!
Я хочу ответить, что голова его висит на березе и что вовсе не я ее туда повесил. Хочу и не могу, словно язык у меня отнялся. А медведь все сильнее и сильнее встряхивает меня за плечи. Я в ужасе просыпаюсь и вижу склонившегося надо мной Ольгина.
– Эко ты спать-то горазд! Так ведь проспишь все царство небесное.
Я вскочил на ноги:
– А что? Разве я долго спал?
– Да уж вечер на дворе.
– Вечер? Не может быть! Что ж вы меня раньше не разбудили?
– Да ведь я сам только пришел.
– Неужели меня никто не спрашивал? Не приходила ко мне Нина?
– Уехала твоя Нина.
– Как – уехала? – спросил я, холодея.
– Говорят, на самолете улетели. Пока ты спал, тут все село всполошилось. Сактыма чуть свет привез с пасеки этого ученого еле живого. Фельдшер поставил градусник ему – температура за сорок. Говорят, какое-то крупозное воспаление у него. Жена-то волосы на себе рвала. Самолет вызвали… И вот улетели.
– Да как же так улетела? Мы же с ней договорились, – растерянно бормотал я.
– Видать, не договорились. Не удержал, чего уж тут! – сердито оборвал меня Ольгин. – Да и она, видать, опамятовалась. А ведь страдала по тебе, сам замечал. Ан не ушла от больного-то, к нему потянуло. Материнское, должно быть, в ней заговорило… А все же таки это непорядок! – хлопнул он себя по коленке… – Такая душевная баба, настоящая – кровь с молоком! И живет, прости господи, с каким-то скрипучим трескуном. Он и на людей-то не смотрит, все глаза в сторону воротит. У-уче-ный!..
– Побегу к Тыхею, – сказал я, не слушая Ольгина. – Может, она хоть что-нибудь оставила для меня.
– Беги, беги…
Я опрометью бросился к избе Кялундзиги. Тыхей встретил меня возле того сруба, на чердаке которого они располагались. Только теперь лестница валялась у ограды, а чердак слепо смотрел черным открытым проемом, из которого торчал взъерошенный клок сена.
Тыхей подал запечатанный конверт:
– Просили передать…
Я нетерпеливо, с сильно бьющимся сердцем порвал конверт, и прочел короткую записку:
«В его болезни виновата я… Это было безумие!
Нельзя добиваться счастья ценой жизни человека.
Мне так тяжело… Надеюсь, что вы поймете меня и простите это бегство. Пожалуйста, не ищите нас и забудьте меня.
Прощайте!..
Н.»
В тот же вечер я нанял батчика и уехал из Усинги.
1956